Полотна поражали с первого взгляда, свидетельствовали о нераскрывшемся блестящем импрессионистском таланте. На одном золотоволосая девушка причесывалась перед зеркалом. Служанка, в тени на заднем плане, подавала ей платье, или, может быть, выносила что-то из комнаты, или просто смотрела: в далекой фигуре, отразившейся в зеркале, было что-то неуловимое, призрачное. Эффектное, красивое, тревожное полотно. Я впервые видел Беатрис де Клерваль во плоти, но в каждой ее работе, сколько я повидал с тех пор, было какое-то беспокойство. В углу была яркая черная метка, выглядевшая украшением, китайским иероглифом, пока не складывалась в буквы: BdC — подпись.
Самое большое масляное полотно изображало мужчину с маленькой девочкой, сидящих на скамье в тени небрежно прорисованных цветущих кустов. Я вспомнил сад из писем Беатрис и отступил назад, выбирая нужную точку и стараясь не опрокинуть синих стульев. На мужчине была шляпа, распахнутый сюртук, платок на шее. Он читал, а девочка держала на коленях мяч. У нее были мягкие темные волосы, завязанные на макушке алым бантом, и белое платье, подпоясанное красной лентой. На вид ей было два-три года, впрочем, я никогда не умел определять возраст детей. Ребенок был написан с мягкой силой, белая вспышка в зелени, а фигура мужчины была более расплывчатой, спокойной и уверенной, но гораздо менее значительной для композиции, подумалось мне. Действительно ли Беатрис де Клерваль полагала своего мужа гораздо менее яркой личностью, чем ребенка, или она просто скрывала небрежным письмом интимность чувств?
Кайе, стоявший по другую сторону стола, подтвердил некоторые мои догадки.
— Это муж Беатрис, Ив Виньо, с их дочерью Од. Вы, вероятно, знаете, что Од после смерти матери сменила фамилию Виньо на де Клерваль — думаю, из фанатичной преданности, а может быть, потому, что ценила дар своей матери и хотела позаимствовать частицу ее славы. Она слишком гордилась своей матерью.
Он перешел к торцу обеденного стола и остановился, любуясь керамической уткой, утыканной потухшими свечами, стоявшей на ажурном жестяном ящичке. Мы с Мэри обернулись к третьему полотну Беатрис де Клерваль, изображавшему пруд в парке. Ветер сморщил поверхность воды, исказил отражения склонившихся над прудом деревьев. Умело написанный вид освещали садовые цветы на берегу пруда и птицы на воде, среди них поднявший крылья для взлета лебедь. Потрясающая работа: во всяком случае на мой взгляд, передача воды могла сравниться с шедеврами Моне. Что может заставить столь одаренного человека отказаться от живописи? Лебедь, написанный быстрыми мазками, был сутью полета, внезапного свободного движения. Мэри заговорила:
— Она, должно быть, много наблюдала за лебедями.
— Он совсем живой, — согласился я. И обернулся к Кайе, наблюдавшему за нами, опершись на спинку стула. — Вы не знаете, где это было написано?
— Од, когда упрашивала продать, говорила, что это Буа-де-Болонь, недалеко от их дома в Пасси. Ее мать написала этот вид в июне 1880-го, как раз перед тем, как перестала писать. Она назвала картину «Последний лебедь». Во всяком случае так обозначено на обороте. Превосходно, не правда ли? Генри готов был на убийство, лишь бы вернуть ее Од. Он трижды писал мне об этом, когда она умирала. Третье письмо было сердитым, по стандартам Генри.
Он махнул рукой, словно все эти эмоции уже были смыты временем.
— Думаю, это последняя работа Беатрис де Клерваль, хотя доказать этого не могу. Но это объяснило бы название: «Последний лебедь» и тот факт, что мне не удалось найти ни одной ее работы с более поздними датами. Генри, конечно, считает последней свою картину «Похищение лебедя». Он очень странно к ней относится. Правда, той картины не было на первой выставке ее работ в 1984 году в парижском музее Мантенон. Вы знаете о той выставке? Я одолжил для нее этот большой холст. В конце концов это не важно, — добавил он, медленно склоняясь к спинке стула, на который опирался обеими руками. — Это превосходное полотно, одно из лучших в моем собрании. Оно останется здесь до моей смерти.
Он не сказал, куда оно попадет после, а я не стал спрашивать. Вместо этого я указал на карандашную зарисовку.
— Кто это?
Работа была непрофессиональной: женщина с короткой кудрявой прической, какую носили кинозвезды в тридцатых годах, нарисована не слишком умело, но глаза выразительные, полные жизни, и тонкие чувственные губы. Она, казалось, предпочитает смотреть, а не говорить, словно решилась о чем-то умолчать, и от этого взгляд ее стал ярче. Ее нельзя было назвать миловидной, но в ней было что-то красивое и странное: она словно отважно отказывалась быть хорошенькой.
Кайе склонил голову набок.
— Это Од. Она подарила мне этот портрет, пока мы еще оставались друзьями, и я сохранил его из уважения к ней. Я подумал, что она обрадовалась бы, увидев его здесь, рядом с полотнами ее матери. Уверен, она радуется, где бы она теперь ни была.
— А чья работа? — в углу листа стояла дата: 1936.
— Генри. Это было на шестой год их знакомства. Ему было тридцать шесть, мне двадцать шесть, а Од пятьдесят восемь. Так, у меня остался портрет Од, а у него есть мой, — милая симметрия. Я говорил вам, что она не была хороша собой, в отличие от него.
Он отвернулся, словно разговор подошел к логическому концу, да так оно и было, раз ему этого хотелось. Я мельком вообразил их всех: он, стало быть, уехал в Мексику перед войной, бежал не только от любовных волнений, но и от надвигающейся катастрофы. Он был десятью годами моложе Генри, а двадцатилетнему художнику Од, верно, казалась старухой в пятьдесят восемь (всего на шесть лет старше, чем я теперь, с болью сообразил я). Но женщина на рисунке не выглядела дряхлой и не походила на Беатрис де Клерваль, если портрету Виньо можно было доверять. Ничуть не похожа, разве что сиянием глаз. Где и как Од и Генри Робинсон пережили войну? Они оба выжили.
— Генри еще жив? — не удержался я, когда мы следом за Кайе возвращались в галерею-гостиную.
— Был жив в прошлом году, — не оборачиваясь, ответил Кайе. — Он прислал мне письмо в свой девяносто девятый день рождения. Должно быть, когда тебе исполняется девяносто девять, вспоминаешь старую любовь.
Мы опять подошли к софе, но он не повторил жеста, приглашающего нас сесть, а остался стоять посреди комнаты. Я подсчитал, что ему самому, должно быть, восемьдесят девять, если я ничего не перепутал, но поверить в это было невозможно. Он стоял перед нами, изящный, прямой, с гладкой, обожженной солнцем кожей, густые белые волосы аккуратно зачесаны назад, черный костюм необычного покроя отглажен — он превосходно сохранился, словно нечаянно получил дар вечной жизни и даже им слегка утомлен.
— Сейчас я устал, — сказал он, хотя выглядел так, словно мог простоять перед нами целый день.
— Вы были очень добры, — немедленно отозвался я. — Простите, пожалуйста, если я задам еще один вопрос. С вашего позволения, я хотел бы написать Генри Робинсону. Я надеюсь получить от него дополнительные сведения о работах Беатрис де Клерваль. Не дадите ли вы мне адрес?