Павел: он ищет силу против правящего иудейства, — но движение его слишком слабо... Переоценка понятия «иудей» — понятие «раса» отодвигается в сторону; но это означало отрицать основы, фундамент. «Мученик», «фанатик» — значение всякой сильной веры...
Христианство — это форма распада старого мира в глубочайшем его бессилии, при котором самые болезненные и нездоровые слои и потребности всплывают наверх.
Как следствие на первый план должны были выступить иные инстинкты, дабы образовать единство, способную к обороне силу — короче говоря, было необходимо нечто вроде чрезвычайного положения, подобного тому, из которого почерпнули свой инстинкт самосохранения иудеи...
Неоценимую услугу оказали тут гонения на христиан — общность чувства опасности, массовые обращения в веру как единственное средство положить конец гонениям на отдельных лиц (он [Павел], следовательно, и к самому понятию «обращение» относится как можно легче
{145}).
174
Христианско-иудейская жизнь: здесь не доминировала враждебность. Лишь грандиозные гонения, видимо, заставили выплеснуться такие страсти — как жар любви, так и пламя ненависти.
Когда видишь самых близких своих павшими жертвой во имя веры, то поневоле станешь агрессивным; своей победой христианство обязано своим гонителям.
Аскетизм не есть специфическая черта христианства
{146} — Шопенгауэр тут заблуждался; аскетизм просто врастал в христианство — повсюду, где и без христианства имеется аскетизм.
Ипохондрическое христианство, все эти зверские муки и пытки совести, точно так же есть только продукт определённой почвы, на которой пустили корни христианские ценности — это отнюдь не само христианство. Христианство впитывало в себя всевозможные хвори худосочных почв, и упрекнуть его можно разве лишь в том, что оно не умело сопротивляться заразе. Но именно в этом и есть его сущность: христианство — это тип декаданса.
175
Реалией, на которой могло воздвигнуться христианство, была маленькая еврейская семья диаспоры, с её теплом и нежностью, с её неслыханной, да возможно, и непонятной для всей римской империи готовностью помочь, вступиться друг за друга, с её скрытой, рядящейся в одеяния смирения гордостью «избранного народа», с её сокровеннейшим и без всякой зависти отказом от всего, что наверху, от всякого внешнего блеска и самоценной силы. Распознать в этом силу, понять, что это блаженное состояние может перекидываться и на других, оказаться соблазнительным и заразным и для язычников — в этом и есть гениальность Павла: использовать этот кладезь скрытой энергии, умного счастья для создания «иудейской церкви свободного вероисповедания», использовать весь иудейский опыт и навык общинного самосохранения в условиях иноземного владычества, да и иудейскую пропаганду — именно в этом угадал он свою миссию. Ибо то, что он увидел перед собою, был абсолютно аполитичный и задвинутый на обочину разряд маленьких людей — с их искусством утверждаться и пробиваться в жизни, взращённом на некотором числе добродетелей, сводившихся к добродетели одного-единственного смысла («Средство сохранения и возвышения определённой разновидности человека»).
Из маленькой иудейской общины берёт начало и принцип «любви»: здесь под золой смирения и бедности тлеет более страстная душа — не греческая, не индийская и уж тем паче не германская. Песнь во славу любви, Павлом сочинённая, не имеет в себе ничего христианского, — это иудейское раздувание вечного пламени, семитского по происхождению
{147}. Если в психологическом отношении христианство чего-то существенного и достигло, так это повышения температуры души в тех более холодных и благородных расах, которые в ту пору были наверху; это было открытие — что даже самая убогая жизнь может стать богатой и бесценной благодаря такому вот повышению температуры...
Само собой разумеется, что такой переход не мог произойти в отношении господствующих сословий: иудеи и христиане обоюдно отличались дурными манерами, — а сила и страстность души при плохих манерах обычно действуют отталкивающе и вызывают чуть ли не отвращение. (Я эти дурные манеры прямо-таки вижу, когда читаю Новый Завет.) Чтобы почувствовать в этом притягательность, нужно было ощутить сродство униженности и нищеты с говорящим здесь типом низшего народа... Это, кстати, вернейший способ узнать, есть ли у человека хоть толика классического вкуса — проверить, как он относится к Новому Завету (сравни Тацита)
{148}: кого это чтение не возмутит, кто не испытает при этом искренне и глубоко нечто вроде foede superstitio
[79]
, словно от соприкосновения с чем-то, от чего немедленно хочется отдёрнуть руку из боязни запачкаться — тому не ведомо, что есть классическое. «Крест» надо воспринимать, как Гёте
{149}.
176
Реакция маленьких людей: высшее чувство могущества даёт любовь. — Понять, в какой мере здесь говорит не человек вообще, а только одна разновидность человека. Вот это и следует рассмотреть поближе.
«Мы божественны в любви, мы станем «детьми Божьими», Бог любит нас и ничего от нас не хочет, кроме любви» — это означает: всякая мораль, всякое послушание и действование не вызывают такого чувства могущества и свободы, какое даёт любовь; из любви не сделаешь ничего дурного, а сделаешь гораздо больше, чем сделал бы из послушания и добродетели.
Здесь стадное чувство, чувство общности в большом и малом, живое чувство единения воспринято как сумма жизнечувствований — взаимная помощь, забота и польза постоянно вызывают и поддерживают чувство могущества, а видимый успех, выражение радости его подчёркивают; есть тут и гордость — в чувстве общины, обиталища бога, «избранности».
На деле же человек ещё раз пережил чувство расщепления
{150} личности: на сей раз он поименовал своё чувство любви богом. — Надо помыслить себе пробуждение подобного чувства, ощутить нечто вроде содрогания, услышать обращённые к тебе чужие слова, «евангелие» — небывалая новизна не позволяет человеку приписать всё это просто любви: он полагал, что это сам бог явился пред ним и в нём оживает — «бог приходит к людям», образ «ближнего» трансформируется в бога (поскольку ведь это на него, ближнего, изливается наше чувство любви). Иисус становится этим ближним — точно так же, как он был переосмыслен в божественность, в первопричину нашего чувства могущества.
177
Пребывая в убеждении, что они бесконечно многим обязаны христианству, верующие делают из этого тот вывод, что основатель христианства был персонажем первого ранга... Вывод этот неверен, но это типичный вывод людей почитающих. При объективном взгляде на вещи допустимо предположить, во-первых, что они ошибаются в оценке всего, чем они христианству обязаны: убеждения ещё ничего не доказывают относительно того, в чём человек убеждён, а в религиях они скорее даже должны вызывать подозрения в обратном... Во-вторых, допустимо предположить, что всё, чем человек обязан христианству, следует приписывать не его основателю, а тому готовому образованию, той целокупности, той церкви, которая из христианства возникла. Понятие «основатель» столь многозначно, что само по себе может означать для всего движения просто случайность повода: по мере возрастания церкви возвеличивался и образ её основателя; но как раз подобная оптика и позволяет заключить, что когда-то этот основатель был чем-то очень неясном и неопределённым — в самом начале... Стоит вспомнить, с какой вольностью Павел трактует, больше того — почти сводит на нет проблемы личности Иисуса: это просто Некто, кто умер и кого потом после его смерти снова видели, некто, кого иудеи вверили смерти... Это просто мотив — а уж музыку к нему создаёт он сам...