Цыган, прихрамывая, проходил мимо лавки, водя по сторонам горчичными больными белками. Погружался в глубину рынка, унося в его черную многолюдную пучину свои металлические переливы.
Сайд Исмаил и хозяин лавки сидели на табуреточках у маленького столика и пили чай. Лавочник снимал с электрической плитки большой медный чайник, подливал в пиалки кипяток. И оба с наслаждением, вытягивая губы, боясь обжечься, согревались чаем, обсуждая способы лова птиц в каменистых предгорьях Кабула, в безлистых садах и усыпанных изморозью виноградниках.
Белосельцев, замерзая, неловко кутаясь в шерстяной покров, пропускавший на грудь и спину холодный воздух, отошел к решетчатой стене, сквозь которую слышались голоса соседних торговцев. Успокаивался по мере того, как исчезал и мерк металлический звук шарманки.
Холодный воздух, пробиравшийся сквозь восточное одеяние. Замерзшие в восточных сандалиях ноги. Мельканье перламутровых птичек, пойманных в конопляную сеть на песчаном солнечном склоне. Запах дыма от сгоревшей горной сосны. Толчея восточного рынка, похожего на медленное варево, в котором бессчетно, как пузыри, возникают и исчезают лица, голоса, медные сосуды, рулоны полотна и шелка. И он, Белосельцев, оказавшийся волею случая, через сцепление бесчисленных обстоятельств посреди чужого народа, в чужом одеянии, включенный в чужую историю и судьбу.
Кто он такой, Белосельцев, живший когда-то в уютной московской квартире с мамой и бабушкой, игравший в тесном московском дворике под тенистыми кленами, читавший наизусть «Белеет парус одинокий», увлекавшийся родной стариной, новгородскими фресками, вологодскими песнями, – кто он такой, стоящий теперь в лавке кабульского рынка, в долгополой рубахе, в загнутых восточных чувяках, пряча под мышкой оружие, ожидая стрельбы и стычки?
Эта двойственность, странность его пребывания сразу в двух измерениях, раздвоение его личности и судьбы производило цепенящее действие, погружало его в сон наяву. Его мысль расслаивалась, текла, не сливаясь, двумя потоками, и смысл и неповторимость его бытия измерялись расстоянием между руслами этих разделенных потоков.
Он вдруг увидел своих умерших дедов, отчетливо-ясно, с их голосами, походками, выражениями лиц, словно они прошли мимо дукана в восточной толпе, не замечая его, стоящего. Ему померещилось, что он увидел соседа по дому, молчаливого чахоточного железнодорожника, курившего злой, истреблявший его табак, раскладывавшего на столе бесконечные карточные пасьянсы. Соседа давно похоронили в кумачовом гробу, но теперь он снова явился, заглянул на мгновение в лавку, не заметил стоящего в углу Белосельцева.
Затем он подумал об Ане, как в эти минуты в Москве, в нарядном доме, в благополучной квартире, она оживленно разговаривает с неизвестным ему, Белосельцеву, мужчиной, своим мужем. Щурит зеленоватые глаза, в которых внимание, любовь не к нему, Белосельцеву, а к другому, заменившему его человеку. И тут же подумал о Марине, о красно-золотом яблоке, которое она прижала к щеке, и ему тогда захотелось, чтобы она надкусила сочный плод, и он прижал бы к надкусанной белой мякоти свои губы, вдохнул аромат яблока, ощутил вкус сока, вкус ее губ.
Он повернулся лицом к дощатой стене, где висела коническая, сплетенная из прутьев клетка, в которой, словно голубой огонек, скакала крохотная глазированная птичка. Желая ее рассмотреть, он приблизил глаза, переводя зрачки с пичуги, с ее острых, вцепившихся в жердочку коготков на стену, в которой светилась широкая щель и виднелся соседний дукан. Там, в дукане, были люди, слышались голоса, раздавался перезвон медной чаши, на которую сыпали то ли орехи, то ли горох. Прямо лицом к нему стоял человек в красной ковровой шапочке, расшитой бисером и стеклярусом. Из-под шапочки в упор, сквозь дырявые доски смотрели серые колючие глаза. По лицу ото лба, из-под надвинутой шапочки, проходил рубчатый, как от удара сабли, шрам, углублял и без того запавшую щеку, сдвигал и деформировал губы, придавая им насмешливое выражение, и спускался, пропадал в выемке подбородка, окруженного щетинистой рыжей бородкой.
Это было неправдоподобно, невероятно. За тонкой перегородкой, отделенный от Белосельцева истлевшими досками, стоял Дженсон Ли. Рассматривал его европейское безбородое лицо, неловко напяленную чалму, все его нелепое, в неопрятных складках облачение. Губы американца насмешливо вздрагивали. Их морщил то ли шрам, то ли улыбка презрения.
Совпадение было невероятным, сконструировано высшей загадочной силой, которая привела Белосельцева на кабульский рынок, выбрала среди сотен дуканов именно эту лавку птицелова, подвела к дощатой стене, показала сквозь щель человека, что неуловимо затерялся среди столпотворений Кабула, как иголка в стоге сена, управляя грозными разрушительными планами хазарейского бунта. И он, Белосельцев, ведомый этой высшей, не имеющей имени волей, наткнулся на тончайшую иголку.
Они смотрели один на другого. Белосельцев, чувствуя жаркий прилив крови к глазам, молниеносно обдумывал. Он выхватит из кобуры пистолет и, не целясь, от живота, выстрелит сквозь древесную труху, поражая американца, участвуя в операции захвата наравне с афганцами. Но операция была не его, он не был включен в операцию, не имел права на выстрел. Был аналитик, сторонний наблюдатель, соглядатай.
Тогда он отвернется от стены, незаметно, не сразу подойдет к Сайду Исмаилу. Громко спрашивая его, давно ли тот увлекается птицами и есть ли у него дома клетка, тихо, шепотом, одними губами, сообщит об американском агенте. Попросит Сайда Исмаила оповестить разведку. Передаст афганцам всю полноту ответственности и возможности действовать. Или замрет и застынет, полагаясь все на ту же высшую, безымянную силу, управляющую его побуждениями. Станет ждать произвольного развития событий, в которые его толкнет в нужный момент указующий перст.
И он недвижно стоял, смотрел сквозь широкую щель, как усмехаются губы разведчика, и рядом, у виска, металась голубая птичка, звонко ударяла клювом по жердочке.
Снаружи, сквозь гул толпы, мерное шарканье, хлюпанье и звяканье рынка, послышалась хрупкая ломкая мелодия шарманки, в которой вращался медный дырчатый круг, задевая за упругие рычажки, издавая жалобные мелодичные звуки. Они приближались, сливались в мелодию. Появился цыган в фетровой шляпе, в малиновой шелковой рубахе, неся перед собой музыкальный сундучок. Медленно хромал в толпе, которая расступалась, и какой-то худощавый мужчина кинул в пластмассовый коробок горсть медных денег.
Белосельцев чувствовал, как сдвигаются к цыгану прозрачные клинья света, словно стрелы ударов. Из разных углов рынка, из дверей и окон дуканов, с крыши харчевни, из туманной глубины чайханы нацелены на него зрачки, пистолетные дула, нетерпеливые устремленья. По мере того как цыган приближался и громче, печальней звучала его шарманка, в движение этих отточенных стрел вводился искажающий элемент, искривляющий и ломающий стройный чертеж захвата. Острия, нацеленные на цыгана, промахивались, проскальзьшали мимо, и захват срывался. Притаившийся за стеной человек исчез из вида. Белосельцев подумал, что он выйдет из дукана на свет, мелькнет его бисерная красная шапочка, и он либо подойдет к цыгану, сунет ему горсть монет, либо скользнет вдоль рядов, скрываясь в толпе.