«Свои?.. Чужие?.. Что теперь?..» Он прижался к стеклу, глядел на поляну. Горящий вертолет, свистя лопастями, шел на посадку.
Глава семнадцатая
Позднюю осень генерал Белосельцев проводил в деревне, на даче, среди клубящихся холодных туманов, мглистых вечеров и длинных студеных ночей, когда глаза, насмотревшиеся за день на желтые леса, на красные заросли кустов, на золотые туманные иконостасы далеких холмов, не могли сомкнуться. В них, бессонных, горела осень. Он жил эти недели, словно избегнул смерти, уклонился от страшной болезни, оставив под ножом хирурга сочный ломоть своей страдающей плоти. Похудевший, легкий, как сухой полый дудник, стоящий у обочины, еще недавно яркий, с белым пышным зонтиком душистых цветов, на который падала смугло-алая бабочка, мяла, целовала цветы, а теперь обугленный, ломкий, продуваемый свистящим ветром, Белосельцев запрещал себе думать о случившемся. Запрещал думать о поразившей его болезни и о временном исцелении под ножом хирурга. Пыль больных клеток, оставшихся в нем после удаления пораженного органа, могла разрастись, соединиться в новый узел боли, изглодать его до костей. Он жил механически, позволяя себе бесхитростные работы по саду, необременительные усилия, смысл которых был в том, чтобы прожить день. До ночи, до тьмы, когда он лежал в тишине избы, на одиноком ложе, с раскрытыми глазами, на которые осень положила две яркие золотые монеты.
Он стоял среди мокрых грядок, перебирая вилами прелую ботву. Поддевал раскисшие блеклые плети, сносил в кучу. Смотрел остановившимися глазами. Снова поддевал старыми крестьянскими вилами, переносил на другое место. Не мог отыскать среди огорода угол, куда бы лучше сложить сор, оставшийся от цветов, огуречных плетей, картофельных кущ, чтобы куча высыхала до первых морозов, и потом на белом снегу сжечь ее в красном трескучем костре, вдыхая дым исчезнувшего лета, глядя на первый заячий след.
Поковырявшись вилами, он воткнул их в мокрую землю и стал возиться с кустами смородины. Подрезал их безлистые ветки с белыми ядреными почками. Подолгу стоял, нюхая душистый пряный черенок, вспоминая, как еще недавно на нем висела черная тучная гроздь с металлическими точками солнца. Брал лопату, окапывал куст, проникая к корням под корявые ветки. Уставал, втыкал лопату. Смотрел, как висит на ветках усыпанная росой, порванная паутина.
Не окончив окапывать кусты, отправлялся ремонтировать рассохшийся за лето забор. Вбивал в отпавшую планку длинный блестящий гвоздь. Сдирал мертвый цепкий стебель вьюна, охватившего штакетник. Кисточкой в нескольких местах касался облысевшей доски. Смотрел, как блестит краска. Чувствовал, как на свежем воздухе сладко пахнет олифа. Откладывал кисточку, теряя интерес к забору. Искал, чем бы заняться еще.
Проходя мимо скамейки, струганой колоды, стоящей под березой, на секунду, косым зрением, поймал каплю синевы. Лужицу дождя, скопившуюся в древесной выемке. Сделал шаг назад. Искал то место, где в зрачок попадал луч холодной лазури. Нашел. Яркая голубая капля отражала небо, была того же цвета, что и зеркальце воды на дне упавшего на лесную дорогу красного осинового листа. Цвета холодной ослепительной синевы, цвета осени. Он стоял, наслаждаясь оптикой, пропускающей луч сквозь небо, кидающей его в каплю воды, а оттуда – в его зрачок, рождая в зрачке таинственную сладость идущего к своему завершению бытия.
Проходя мимо бочки с темной, осенней, дождевой водой, он подумал, что надо ее опрокинуть. Вылить воду накануне близких морозов, поставить бочку вверх дном. Но передумал, отложил на потом. Лишь окунул пальцы в черно-зеркальную влагу.
Когда стемнело, он сидел в избе, не зажигая огня. Ленился растапливать печь, грелся в теплой меховой безрукавке, подложив под ноги стоптанный афганский коврик – подарок Наджибуллы. Смотрел в окно, как быстро спускаются сумерки и сквозь тьму продолжают светиться далекие, за озером, иконостасы лесистых холмов.
Его мысль медленно выплывала сквозь темные стекла в огромные пустые пространства. Плавно, бесшумно, медленными кругами, как осенняя ночная сова, кружила над холодным, стынущим озером с последним отсветом угрюмой зари, над ржавым лугом с недвижными черными остьями конского щавеля, над вершинами ближнего и дальнего леса, пустыми, с последними листьями, готовыми облететь при первом дожде и ветре, над болотами в слоистых туманах, где чутко дремали лоси, вдыхали влажными большими ноздрями запахи близкой зимы. Его мысль бесцельно кружила в ночных пространствах, не находя для себя приюта. Повернула обратно, возвращаясь в сумрак нетопленой старой избы, в которой молча, кутаясь в мех безрукавки, сидел человек, поставив ноги в чувяках на ворсистый коврик, подаренный ему убитым и замученным лидером, с которым их сводила судьба. Перед тем как влететь обратно и, сжавшись в сонную точку, спрятаться в усталой голове человека, мысль, как сова, попала в воздушный поток, подымавшийся от озерной воды в темное тусклое небо. Ее подхватило, качнуло с крыла на крыло, и она косо влетела в стеклянный тончайший слой, соединявший пространство и время. Выпала из пространства, стала мыслью во времени. Помчалась вспять, сквозь мелькающие встречные годы, стреляющие в нее, как охотник навскидку, поражая в тугие крылья ударами свинца и света. Уцелела, сложила крылья, стремительно опустилась в далекий исчезнувший день, когда он, почти еще отрок, сидел в другой избе. Жарко топилась печь, горела керосиновая лампа, хозяйка-вдовица, захмелев от рюмки вина, пела ему, постояльцу, старинную чудную песню «В островах охотник». И он внимал, старался запомнить.
Белосельцев задохнулся – столь достоверно вернула ему память запах горячего дыма, красный, коптящий в лампе язык огня, половик с дремлющим темным котом, влажную рюмочку с ягодкой клюквы, слабый румянец на блеклых щеках вдовицы, и ее тонкий, растресканный голос, словно он был составлен из звонких сухих лучин.
И, стараясь вспомнить слова вещей песни, которую пропела ему о нем самом забытая женщина, отправляя его из той избы в далекое странствие, Белосельцев вздохнул глубоко. Борясь с немотой, с остановившимся в груди воздухом, вытолкнул из себя первый неверный звук, испугавшись его хриплой немощи. Послал ему на помощь второй, настойчивый, прозвучавший так, словно задребезжало в окне стекло. Третий звук превратился в песню, влился в угаданный, сложный, как кромка еловых вершин, мотив.
В островах охотник цельный день гуляет,
Если неудача, сам себя ругает.
Как же мне быть,
Счастию служить, служить?
Нельзя быть веселым, коль зверь не бежит…
Его жизнь завершалась. Ему оставалось прожить малый, последний ее отрезок, быть может, длиною в эту старинную песню. За оставшееся время, за несколько витиеватых куплетов надлежало собраться в дорогу, упаковать пожитки, с которыми он отправится в путь. Сложит их у Божьего порога и, голый и босый, предстанет на Божий суд. Но до судного часа, перебирая котомку, где лежат накопленные за годы богатства, он восславит Господа, даровавшего ему эту быстротечную жизнь.
Он поблагодарит Творца за то, что Тот наделил его сладостной, как липовый мед, родовой памятью, которая не оставляла его одиноким среди разноголосицы огромного мира, бесчисленных встреч и лиц, а помещала на бесконечную линию рода, терявшуюся в тумане истории, где какие-то ополченцы уходили на Бородинское поле, какие-то молокане отправлялись из Тамбова в бега, лихие ямщики, замотав кушаки потуже, гнали тройки по Военно-Грузинской дороге, и один его дед, награжденный золотым оружием, сажал его верхом на свое острое сухое колено, и пахло от него табаком и старинным клеем, коим были склеены альбомы «Мира искусств». Другой его дед, похохатывая в белоснежную легкую бороду, насмехался над каким-то немцем-профессором, читавшим ему курс в Гейдельберге. Его детство прошло среди чудесных родных стариков, от которых остались книги, прокуренные трубки, монограммы на серебряных ложках и голоса, что сливались в неразличимый хор мира, в котором звучал и его живой голос. Он славил Господа, что был не первым, как Адам, а одним из бесчисленных, возникшим на пересечении родовых и фамильных линий. Жившие до него из туманного облака наблюдали, как он проживает жизнь, ждали его в свой фамильный крут.