Он не понимал, как устроен мир. По какой спирали движется в нем душа. Он каждый раз начинал движение, наивно доверяя миру, воспринимая его как восхитительную перламутровую раковину, из которой, среди морской пены и брызг, родилась прекрасная дева с распущенными золотыми волосами. Он погружался в раковину, в ее жемчужные лабиринты, в сияющую глубину, в которую вовлекали его таинственные гулы моря. Надеялся пронырнуть сквозь лазурь в иную, блаженную жизнь, выйти на райский берег. И на одном из витков спирали вдруг обнаруживал, что нет никакой ракушки, нет теплого перламутра, а он находится в черной зловонной трубе, сквозь которую несется железный сквозняк, хлюпает ядовитый поток, пронося полусгнившие трупы разбухших людей и животных.
Так было с Дашей, с его к ней любовью.
Он вернулся домой, страдающий и несчастный. Он был в яме, в черной дыре. Эту яму нельзя было забросать и засыпать, потому что она была вырыта в нем самом.
За окнами в небе мерцало. Собиралась гроза. Над крышами белая плазма охватывала край черной тучи, и казалось, мигает огромный, залитый бельмом глаз. Он задернул шторы и, желая исцелиться, прибегнул к испытанному, чудодейственному средству. Сел перед коробками бабочек. Разделся по пояс, подставляя лоб, лицо, грудь тончайшему излучению, многоцветной волнистой энергии. С крохотных драгоценных экранов били в него лучи. Как цветные иголки, проникали в нервные, пораженные страданием центры. Успокаивали, умягчали. Но черная, открывшаяся в нем дыра бесследно поглощала лучистую энергию. Бабочки гасли, словно перегорали экраны. Их выводила из строя гроза. И боль и ужас его оставались.
Один, без друзей и без близких, он сидел в своем кабинете, такой же одинокий, как скифская баба на вершине степного кургана. Пережил свое время, стал прибежищем хищной птицы, опустившейся на его плоскую голову, чтобы почистить о стертый камень кривой окровавленный клюв.
И, спасаясь от смерти, чувствуя, как темные воды смыкаются над его головой, он кинулся туда, где было ему светло, где еще не начались его странствия, где не был сделан роковой выбор, толкнувший его по дорогам войны и печали, – в юность, в волоколамские снега, темные глухие деревни с маслянистым светом лампадки. Тетя Саша сидит за столом, волоколамская седая вдова. Половик чуть краснеет. Кот на теплой лежанке. Самовар мерцает, отражая ночную синь. Рюмочка наливки с темной рябиновой ягодкой. Тетя Саша, захмелев, положила на стол свои вдовьи сухие руки. Поет старинную песню про удалого охотника, про охотничьи годы в лесных островах, про красную девицу, повстречавшуюся лихому наезднику. И он, еще юноша, в предчувствии огромной, ему предстоящей жизни, так любит эту чудную песню и поющую тетю Сашу, весь родной окрестный мир с редкими огоньками селений, веря, что на родной стороне, среди любимых родных людей будет ему хорошо и счастливо.
«В островах охотник… – пытался вспомнить слова Белосельцев, – цельный день гуляет…. – вызывал он из памяти вдовий чуть надтреснутый голос. – Если неудача… – силился он снова увидеть мятый бок самовара, отражавший синее ночное стекло, – сам себя ругает… – набредал он среди бесчисленных, услышанных в течение жизни слов, прочитанных стихов, подписанных приказов и смертных приговоров, – сам себя ругает…»
Его осенило: он сам во всем виноват. Он, охотник, разведчик, посланный Господом Богом с секретным опасным заданием – разведать, что же такое жизнь, из каких основ и законов она состоит, по каким дорогам она пролегает, какие угрозы мирозданию в ней таятся, – он, разведчик, провалил задание, не разведал жизнь, не представит Господу добытый план и чертеж. В своем неведении, в своей роковой неудаче виноват только сам. Весь свой гнев должен направить на себя самого. Принять наказание и муку. Этой мукой была его любовь к Даше. Ее болезнь. Ее вероломство, которое уже сгубило его, но может сгубить и ее. И чтобы она не погибла, он, погибший, должен ее спасти.
Одержимый этой внезапной идеей, он принялся ей звонить. Телефон молчал, не подходила ни она, ни Джулия. Он выскочил из дома, сел в машину, пытался ее завести. Но грозовые разряды, полыхавшие над Москвой, повредили зажигание. Бросил машину, помчался к метро.
Он кружил возле ее дома, то уходя к дороге, выслеживая редкие ночные машины, ожидая, что одна из них остановится и из нее выйдет Даша. То возвращался сквозь гулкую арку во двор, в заросший деревьями сквер, где, безжизненная, отсыревшая, пустела детская площадка с песочницами, лесенками и деревянным медведем, поднявшим резную лапу. Клубились тучи, их охватывали белые беззвучные вспышки, словно за тучами мигала огромная испорченная реклама. Вдруг налетал шумный, холодный ветер, сильно гнул вершины деревьев, и оттуда начинали валиться сучья. Он поднял отломанную тополиную ветку, оторвал от нее черенок, машинально сунул в рот. Тополиная горечь вдруг на мгновение отрезвила его: это он, Белосельцев, почти прожив свою жизнь, стоит несчастный в подворотне московского дома, ждет любимую женщину. И Бог вместо женщины шлет ему разрушительную грозу.
Он ревновал, поражаясь глубине и качеству боли, которую природа вложила в это необычайное, доселе неведомое ему чувство. Оно напоминало острую зубную боль, но эта боль была повсюду: в сердце, под черепом, в кровеносных сосудах и тканях, в каждой страдающей клеточке. Она же была и в воздухе, его окружавшем. Болела тьма, ветер, песочница, асфальт под ногами, по которому разбегались в разные стороны трещинки боли.
Он вспоминал ее последний, из-за колонны, взгляд, зоркий, внимательный, насмешливо-беспощадный, отсылавший на страшную пытку. Вспоминал рыжего, румяно-веснушчатого художника, озиравшего ее выпуклыми, желающими, жадно-бычьими глазами, когда она поворачивалась в легком вихре. Представлял, как рыжий мужчина голыми, сильными, в светлой щетине руками снимает с нее платье, через голову, пропуская сквозь струящийся шелк ее поднятые руки, открывая ее колени, живот, свободную незащищенную грудь. Как комкает, мнет эту грудь в огромных ручищах, валит ее на тахту, давит тучным, с могучими лопатками, телом, нависает над ней вывернутыми ноздрями, мокрыми губами, невидящими, налитыми страстью глазами. Эти страшные картины вызывали у Белосельцева стон, тихий звериный вой. Он бил рукой о каменную стену, сдирая в кровь кулак, и боль рассеченной ткани была ничто в сравнении с ужасной, протыкающей его насквозь ревностью.
Он подходил к стоящему на задних лапах деревянному медведю, напоминавшему языческого идола. Молился ему, как тотемному зверю, чтобы не случилось несчастье. Чтобы Даша появилась невредимая, усталая, милая и он по ее глазам, по легкой насмешке, по быстрому поцелую понял, что ничего не случилось, беда его миновала и они снова, уже наутро, окажутся вместе, пойдут на какую-нибудь выставку, или в музей, или в театр, а потом, как бывало, поужинают в каком-нибудь милом кабачке и отправятся к нему на Тверскую. Он молился медведю, прижимаясь лицом к его деревянной груди. В черных шумящих деревьях полыхали зарницы, и казалось, в глубине деревянной колоды мерно ухает сердце.
Он увидел, как в черном проеме арки полыхнули фары и остановилась машина. Некоторое время стояла, подмигивая желтым поворотным огнем. Дверь отворилась, и вышла Даша. Белосельцев узнал ее в сумерках, издалека, по неуловимым очертаниям, колебаниям темного ветра, доносившим до него мучительное знание о ней. Машина двинулась, прочертила хвостовым огнем красный след, и Даша осталась в подворотне одна. Стояла, среди зарниц, холодного сквозняка, шума деревьев. Пошла, нетвердо ступая, покачиваясь, выходя под свет фонаря, в своем новом платье, поправляя волосы, уже не собранные в пучок, а рассыпанные, залетающие ей в лицо.