– Мне так хорошо! – сказала она, приподнимая край своей мокрой полотняной юбки. – Неужели вам не было страшно? Вы столько путешествовали, столько всего повидали. Но теперь и я побывала на Ниагарском водопаде! – Они удалялись от водяного, мигающего огнями каскада, приближались к мелькающей в лазерных лучах карусели. – Неужели мы пропустим возможность полетать на этих чудесных дирижабликах и ракетках?
Они встали в очередь в кассу. Юноша и девушка, стоящие перед ними, целовались. Двое бритых белобрысых парней, похожих на вылупившихся птенцов, пили кока-колу. Кругом, вплетенные в деревья, мерцали крохотные лампочки, как вереницы светляков. В лучах прожектора, глянцевитые, лаковые, насаженные на длинные стальные спицы, ждали седоков кони, верблюды, смешные горбатые динозавры, двухместные спортивные шевроле, серебряные дирижабли, похожие на початки золотой кукурузы космические ракеты. Играла музыка, и под эту негромкую музыку они вошли на площадку, разместились рядом на сиденье звездолета.
– Покатили! – восхищенно сказала она, когда завращалась хромированная ось каруселей и весь зверинец нарядных лакированных животных, весь автопарк брызгающих светом автомобилей, вся эскадрилья самолетов, дирижаблей и космических кораблей полетели среди стеклянных огней, черных деревьев, нарядных, как переводные картинки, лотков, лавочек, балаганов, из которых высовывали свои добродушные мохнатые мордочки то ли белки, то ли ушастые зайцы.
Карусель тоже была целебным прибором, в который поместили его отягощенную недугами душу, и каждая вспышка света, каждый звенящий удар музыки испепеляли и сжигали угрюмые картины его военного прошлого, оставляя от них цветной легкий пепел, осыпавшийся невесомо на кровлю балаганчиков.
Та горячая красная дорога в ангольских джунглях, по которой катил их джип. Горло першило от ядовитой пыльцы, ломило в затылке. Сзади тряслась спаренная зенитная установка, защищавшая их от атаки «канберр» и «импал». И комбриг-португалец, видя, как он страдает, протянул для глотка бутылку рыжего джина. Та поляна, на которой дымилась трава, бежали колючие огненные язычки, невидимый, свистел вертолет. Командос пятнистой цепочкой, как ящерицы, мелькали в кустах, им вслед долбил пулемет. Все сошлись к убитому буру – длинное тело, черное, в краске, лицо. Командир отряда Питер Наниемба плюнул на палец, провел по черной щеке убитого, оставил белый прерывистый след. Серпантин под Лубанго, где случилась засада, перевернутый горящий автобус, вспоротый бок бэтээра. Он вдыхал зловоние обгорелого мяса, и вокруг были синие горы, розовая даль пустыни, и, сливаясь с небом, нежный, недвижный, зеленел океан. Три дня он провел в плену у повстанцев, в глиняной яме, куда сверху, спасаясь от жара, сваливались тяжелые липкие жабы, огромные мохнатые пауки. Ночью, глядя на белые звезды, густо горевшие в круглой черной дыре, он чувствовал, как по лицу и рукам пробегают легкие волосатые твари.
Он кружился на карусели, принимая губами удары теплого душистого ветра. Его прелестная молодая соседка щурилась на пролетавший фонарь. Он чувствовал, как пучок разноцветных лучей касался его груди и сжигал в ней образ горящих джунглей, горбатый стальной транспортер, а музыка, излетавшая из динамика, яркая, как ворох цветов, заглушала ночные стоны раненого слона, умиравшего от пулеметных пуль среди ночного пожара. И когда карусель раскрутила своих коней и верблюдов, разогнала автомобили и дирижабли, стальная ось наклонилась, спица, на которую был насажен их звездолет, удлинилась, и это изменение скорости, угла полета, плоскости скольжения вызвало замирание сердца, мгновение сладкого ужаса, и в этом мгновении испепелился его африканский поход, забылись навсегда имена военных советников, пропало, чтобы больше никогда не возникнуть, глянцевитое лицо Сэма Нуемы, его черно-седая кольчатая борода и огромное осеннее дерево с желтой листвой, под которым он сидел, слушая стуки тамтамов.
Карусель замирала, наездники покидали седла, оставляли сиденья и кресла машин. Она всматривалась в его лицо:
– Вам стало нехорошо? Очень быстро кружились?
– Нет, – ответил он. – Счастливая потеря памяти. Избавление от ненужного опыта.
Он устал, голова у него кружилась. Но это кружение было результатом слишком скорого исцеления. Яды покидали его, и очищенная кровь непривычно звенела. Память очищалась от бредов, возникала счастливая пустота, восхитительное забвение, после которого можно было начинать жить сначала. Обретать новый опыт, не связанный с бедой и несчастьем, а только с этими лакированными смешными конями, фиолетовыми пучками лучей, с двумя смеющимися парнями, пьющими из бутылок, с этой едва знакомой, бог знает откуда появившейся девушкой, поправляющей белый развязавшийся бант.
– Давайте еще покатаемся!
Они вернулись на набережную, пробираясь сквозь черные, усыпанные белыми алмазами деревья. У самой воды, над гранитным откосом, стояли качели. Огромная, на металлических крепях, ладья с деревянным кормчим, раскрашенным пластмассовым рулевым, с намалеванными на фанерных щитах видами Бомбея, Парижа, Нью-Йорка. Золоченый ковчег, на который они взошли, разместились на лавках среди публики, желающей взмыть на качелях.
– Какая река! Какая церковь напротив! – Он проследил ее взгляд и увидел на черной, с бегущими отражениями воде малую плывущую уточку, а на той стороне, в прогалах домов, – драгоценную озаренную церковь в Хамовниках. Отсюда она казалась живой, женственной, в свадебном облачении, состоящем из языческих лент, жемчужных узоров, золоченой венчальной короны. – Она видит нас, она нам счастья желает!
Ладья колыхнулась, мягко пошла. Церковь канула вниз, словно поклонилась им издали в пояс. Он почувствовал, как теряет вес, и эта потеря веса, утрата горького опыта, была счастливым освобождением от прежней жизни, омоложением, словно запущенные вместе с ладьей часы стали отсчитывать время вспять, делая его снова наивным, верящим, ожидающим от жизни чуда. Ладья качнулась в обратную сторону, церковь приподнялась на цыпочки в своем белом домотканом облачении, в красных бусах, шелковых узорах, словно желала заглянуть в ладью, рассмотреть их, сидящих.
Размах становился все шире, вольней. Крымский мост, голубой и лиловый, с переливами зеленого, розового, был не из стали, а из стеклянных, наполненных плазмой трубок, в которых пульсировал светящийся газ. Машины мчались по нему двойной струей – с белыми лучистыми фарами и с рубиновыми хвостовыми огнями. Белосельцев сбрасывал с лодки отягчающий груз одиночества, унылого прозябания, едкого злого сарказма. Он больше знать не хотел о той жизни, где потерпел поражение, где исчезла его страна, где была попраны его честь и гордыня. Он больше не думал о победителях, их мерзких личинах, о постыдных делах, доставлявших страдание. Он жил теперь в ином измерении, в ином наступившем времени. Лодка взлетела, и высотный дом на Смоленской, озаренный, прозрачный, казался огромной хрустальной вазой, поставленной в центре Москвы, Садовая, в искрах и блестках, окружала ее яркой дугой.
Он больше не думал о проигранных войнах, о попранных подвигах и оскверненных святынях. То был другой человек, оглушенный контузиями, отравленный ядовитыми водами, истерзанный лихорадками, чей иссушенный неверящий ум отказался от поисков истины, дотлевал в тоске и неверии. Храм Христа, белый, как огромная, спустившаяся на землю луна, позолоченная с одной стороны, сиял среди темных строений. И хотелось коснуться его губами, почувствовать на губах вкус влажного снега.