Он жутковато рассмеялся, затем вмиг посерьезнел и заявил приказным тоном:
– Вы должны вернуться в Белый Дом и ждать там начало и завершение штурма. Будьте ближе к Руцкому. Мы очень на вас надеемся.
Повернулся к подходившему офицеру ОМОНа, толстому от бронежилета, шлема и амуниции.
– До встречи, – дружески сказал Каретный, хлопнул по плечу Хлопьянова и отошел.
Хлопьянов дождался, когда они скроются за каменным углом министерства. Быстро, почти бегом, кинулся на Арбат. Пробежал мимо художников, безмятежно продававших свои пейзажи с церквушками. Мимо жениха и невесты, позировавших перед плюшевыми вороной и тигром. Мимо ресторанов, магазинов, лотков – к метро. Несся, как во сне, под Москвой. Вышел на площади Трех вокзалов. Кинулся к кассе. Обнаружил небольшую очередь молчаливых усталых людей. Купил билет, один, на север, для Кати. Туда, куда недавно уносил их счастливый поезд и где среди красных рябин, снегопадов пенилось, шипело, качало черные лодки бескрайнее море.
Глава сорок четвертая
Она закрыла дверь на все ключи и запоры. Решительная, энергичная, оттеснила его от порога в глубь дома. Связку ключей сунула куда-то под ворох пальто и плащей.
– Вот и все!.. Никуда не пущу!..
Она накрыла на стол. Белая нарядная скатерть, тарелки, блюдо с зеленью, красные осенние помидоры, темная бутылка вина.
– Открой вино…
Он взял бутылку. Медленно ввинчивал штопор. Тянул, чувствуя, как тронулась и пошла упругая пробка, пронзенная чистой сталью. Пока она мягко двигалась, вдруг подумал, что последний раз в жизни открывает бутылку вина. Видит, как с легким хлопком выскальзывает розовая пробка, и ноздри улавливают слабый ожог винных испарений. Он осторожно поставил бутылку на белую скатерть.
– Ты что? – спросила она.
– Ничего…
– Какое странное у тебя было лицо…
– Тебе показалось…
Она разложила на тарелки смуглое горячее мясо. Он налил в рюмки вино. Она сказала:
– Мы с тобой не в ответе за весь белый свет. Может быть, мир сошел с ума. Может, он хочет себя разрушить. Но мы это разрушение не пустим на наш порог. Здесь у нас с тобой нет разрушения, а одна благодать. Я люблю тебя. Пью за твое мужеству, за удачу. Чтоб мы никогда не расставались.
Они чокнулись, и он вдруг снова подумал, что в последний раз слышит этот слабый хрустальный звон, и любимая женщина подносит к губам искристую рюмку, и вино уменьшается, тает в стекле, и губы ее влажные, почернелые от вина.
Мясо было сочным, вкусным. Он отрезал его ломтиками, видя, что в сердцевине оно розовое, не до конца прожаренное, а снаружи покрыто смуглой жареной корочкой. Зелень, купленная на осеннем московском базаре у восточных торговцев, была душистая, пряная. Он пережевывал сочную хрустящую кинзу, чувствуя слабое жжение на языке. А когда разрезал длинную бледно-золотую дыню, осторожно, лезвием ножа стряхивал на тарелку скользкую гущу с семечками, сладкий медовый сок стекал с губ, щекотал подбородок, и он медлил, не вытирал салфеткой прохладную, бегущую за ворот струйку.
«Вот сейчас скажу… Когда кончится наш прощальный ужин… Нет, еще немного, недолго…»
– О чем подумал? – спросила она. Они уже лежали на тахте среди пестрых рукодельных подушек. В изголовье, на тумбочке, стояла узкая ваза, и в ней свесила свою розовую серебристую звезду осенняя хризантема.
– Хорошо бы превратиться в двух маленьких невидимых кузнечиков. Спрятаться в корни высохшей теплой травы на опушке леса. Чтоб жизнь людей нас больше не касалась и мы жили своей, неведомой людям жизнью.
Он целовал ее руку. Она тихо смеялась. Хризантема в вазе была как лучистая розовая звезда. Ему хотелось дотянуться до нее, вдохнуть в последний раз ее прохладную невинную свежесть.
– Все уладится, – говорила она. – Эти ужасные побоища кончатся. Много людей молится, чтобы мир снизошел. Завтра, я знаю, состоится вынос иконы Владимирской Божьей Матери, вселенский молебен о мире с участием патриарха. Все успокоится, вот увидишь!
– Увижу, – сказал он, целуя ее пальцы. – Увижу…
– Очень хорошо помню эту икону. В детстве я любила ходить в Третьяковку. Не в главные верхние залы, где обычно было много народу, а в нижние, где висели иконы. Там было пустынно, тихо. За окнами зимний московский вечер, синий снег, последнее красное солнце на сосульках. И иконы. Я хожу от одной к другой, заглядываю в глаза, рассматриваю плащи, одеяния, пытаюсь прочитать полустертые надписи. Там был Рублев, его лазурная «Троица». И «Спас ярое око», грозный, всевидящий, с золотыми волосами. И «Борис и Глеб» на красном и белом конях среди колючих скал и утесов. И «Церковь воинствующая» – бесчисленное воинство с летящими ангелами. И среди всей этой красоты – «Владимирская Богоматерь», смуглая, цвета спелой вишни, в тончайших золотых паутинках, ее огромные чудные очи, склоненная выя, обнимающие младенца персты.
– Тогда ты уверовала в Бога?
– Тогда уверовала в чудо.
– В какое чудо?
– В детстве я ездила к тетушке под Калугу, в деревню. Там Ока, белые плесы, сухие сосновые боры. Я шла по тропинке вдоль берега, и такая жара, разнотравье, шмели, слегши, мотыльки. Все гудит, мелькает. Река синяя, песок, как тело человеческое, дышит, сияет. Иду, сама не знаю куда. Устала, разомлела, а все иду. Будто-то кто-то ведет. «Иди, говорит, и дойдешь!» Дошла до ручейка, до мокрой зеленой травы. Только в нее ступила, как из травы взлетела большая серая птица. Не знаю какая. Не разглядела ее против солнца. Крылья стеклянно-прозрачные, глаза золотые, выпуклые, ветер от крыльев ударил в лицо. Я испугалась, но испуг был как радость, как ликованье. Когда она улетела и в воздухе еще сверкала оставленная ей пустота, я вдруг увидела, что мир вокруг изменился. Трава стала зеленей, река ослепительно-синяя, песок белоснежный, цветы как огни. И на белой, с желтой сердцевиной, ромашке сидит мотылек, как золотой раскаленный уголь. Я, по колено в траве, с промокшими ногами, чувствую, что в мире есть чудо и оно меня поджидает.
– И что же оно, это чудо?
– Наверное, это ты.
– А я так и не понял, в чем смысл моей жизни, – сказал он, – Пробовал понять и не понял. Оглядываюсь и вижу не смысл, а одни картины. Вся моя жизнь – несколько больших разноцветных картин, каждая в своей раме, со своим названием. «Московское детство», – там мама, бабушка, родные любимые люди, переулки у Пушкинской площади. «Служба в армии», – гарнизоны, учения, стрельбы, лица солдат, офицеров. Кызыл-Арват, где в чай попадал песок пустыни, под окнами орали ишаки. Или Сахалин, где бэтээр провалился в топкую речку, и мы ночевали под звездами, слышали, как в реке плещет и нерестится горбуша. «Афганская война», – разноцветные горы, горящие кишлаки, взрывы в ущелье Саланг. Пленные можахеды в белых накидках, которых вели на расстрел, и лица у них были красно-гончарные. Самолеты «черный тюльпан», набитые гробами, улетавшие через горы в Союз. И последняя картина, которая еще не дописана, – «Безумное московское лето», – наши встречи, эта кушетка, наша поездка на север. Вот и вся моя жизнь. А какой в ней смысл, я не знаю.