Идущий впереди гвардеец подорвался и с криком, колотясь головой о снег, умолял, чтоб его пристрелили.
– Ахмет, ты уже в раю!.. – сказал Басаев и упруго наступил на выпуклую грудь гвардейца, пробегая по нему, как по мосткам. Услышал, как сзади негромко ударил выстрел.
Еще один гвардеец в черной косынке ахнул, роняя автомат, подскакивая, как футболист, над красным мячом взрыва.
– Шамиль, отомсти!.. – успел он крикнуть, прежде чем рот ему сомкнула судорога болевого шока.
– Отомщу, Али!.. Ты в раю!.. – Басаев наступил на него, почувствовав, как мягко екнул у гвардейца живот. Балансируя, пробежал, отвоевывая у мин несколько метров пути.
Он подорвался на склоне холма, и взрывная волна, отломив ему ногу, взлохматила осколками теплый бушлат, порезала бороду, сорвала каракулевую шапку. Он успел подумать, что в шапке у него зашита сура Корана, много лет сберегавшая от смерти. Боль была нестерпимой. Он боролся с ней, не пуская туда, где, как в черном ящике, жила его воля, ненависть и чувство бессмертия. Потерял сознание. Одноглазый великан подхватил его на плечо и помчался большими скачками, почти не касаясь земли. Верка бежала следом и рыдала, видя, как свисает с плеча великана лысая чернобородая голова ее возлюбленного.
Остатки колонны, поднырнув под огонь пулеметов, шарахнулись от реки и ушли в степь, пропадая во тьме, превращаясь в дым, в туман, в кровавый мираж.
Клык, впряженный в постромки, продолжал тянуть сани среди разрывов, пулеметного огня, воплей разбегавшихся конвоиров. Злой и насмешливый, что погонял его ударами приклада, хохотал и грязно бранился, теперь валялся в снегу, охватив живот, скалил в бороде кричащий рот, умолял Клыка:
– Помоги, брат!..
Но Клык, не слыша его, продолжал волочить сани, покуда пуля не ударила в полозья, расщепив гнутое дерево. Тогда он бросил ремень и продолжал идти в прежнем направлении, под желтым небом, в котором пылали лампады осветительных мин, обгоняемый кричащими людьми, яркими брызгами и тенями, которые летели по снегу, сами по себе, без тех, кто их отбрасывал. Ему хотелось, чтобы колючий огонь ударил в него, убил непрерывное страдание. Невидимый гвоздь, который вбили в его разум, сделал его слепым и глухим, лишил понимания, разодрал мир на множество клочьев, которые силились соединиться, но гвоздь мешал, застрял глубоко, сделав страдальцем. Люди, отнявшие у него волю и разум, оставили ему жизнь, превратили в тягловую силу, и он, как травоядный вол, послушно тянул поклажу, сносил побои и крики, чувствуя в том месте, где когда-то была его память, вбитый костыль. Теперь он шагал, словно робот, в заданном направлении, прямо к реке, не ведая страха, тупо желая смерти. Но смерти не было. В лицо ударяли жаркие хлопки взрывов, воздух вокруг головы резали пулеметные очереди, с земли тянулись к нему скрюченные окровавленные пальцы, но он как заговоренный шел к реке.
Береговой наст блестел, как оранжевый леденец. По черной воде метались желтые змеи, плескались разноцветные искры, расходились золотые круги. Словно в реке играло множество рыб. Выскакивали, показывали на мгновение литые золоченые головы.
Вмороженная в берег, полузасыпанная снегом, темнела лодка. Клык уперся в нее, не понимая, зачем она здесь, кто оставил для него эту лодку. Тронул. Она скрипнула, захрустела во льду. Качнул сильней, спихивая в реку Она поддалась. Роняя в воду комья снега, заволновалась на воде. Рядом громко хлестнула очередь. Как плеть, прошла по воде, углубилась в хрустящий наст. Клык стал в лодку, прошел по шаткому днищу. Лодка отломилась от берега, медленно поплыла, качаясь, разворачиваясь, без весел, перегруженная снегом и льдом. Плыла по отражениям, по золотым огням, среди искрящихся всплесков. Клык стоял в рост среди грохотов, свистов, сносимый вниз по реке, и ему казалось, кто-то невидимый медленно ведет его лодку мимо берегов, на которых кипело побоище. Бережно выводит из-под света ядовитых лампад, удаляет в сумрак ночи, туда, где снова туманно и необъятно расступалось над ним звездное небо.
Рыжее зарево удалялось, глуше становились пулеметные стуки и грохоты. Ночная, покрытая снегом земля обступала его своими дремлющими пространствами. Он стоял в лодке, не зная, куда его уносит, кому нужна его жизнь, сбереженная неведомым лодочником. С черной воды взлетели, забурлили крыльями утки.
Когда колонна села на минное поле, и пулеметы стали ее рвать в клочки, и сверху повисли светящиеся ядовитые апельсины, и мимо бежали полоумные, убиваемые люди, Литкин испытал ужас, скрутивший ему кишки. Но не побежал с остальными, а снял с плеча телекамеру, включил осветитель и, справляясь с резью в желудке, унимая дрожь в пальцах, стал работать. И как только лучик лампы вонзился в лежащего автоматчика, в его окровавленные, под прямым углом согнутые голени, страх прошел, сменился поминутно возрастающим, яростным и счастливым возбуждением. Таинственный Дух разрушения, которому он поклонялся, которого умолял наградить его небывалыми зрелищами, этот дух услышал его. Развесил специально для для него оранжевые лампы над поймой. Расставил по окрестным холмам пулеметы. Старательно уложил в снег противопехотные мины. Привел к этим минам обмороженных, измученных людей и поставил его, Литкина, в самый центр избиения. Позволил снимать небывалую, невыносимую для человеческих глаз картину, доступную лишь зрению великих художников. И он снимал, сознавая свое величие, понимая, что Дух выбрал его из тысяч других творцов, ввел в свою сокровенную, огнедышащую мастерскую, сделал соучастником творчества.
Он снимал убегавшего Басаева, его сумасшедшее, с выпученными глазами лицо, его ноги в теплых бахилах, ступавшие на тело подорвавшегося гвардейца. Снимал русского сапера, заманившего колонну в ловушку, опрокинутого, с оторванными стопами, с желтыми бельмами осветительных ракет, отраженными в мертвых глазах. Снимал негра, ползущего на коленях, за которым, как на длинном шнурке, волочилась оторванная стопа. Снимал лежащего мальчика, открывшего маленький рот, прижимавшего к груди, как игрушку, хромированный нарядный кассетник. Снимал знаменосца, переводя камеру с его окостенелых кулаков, ухвативших намертво древко, на волнистое полотнище, на котором застыл остроухий волк. Направлял камеру вверх, снимая оранжевые планеты и луны, висящие на волнистых стеблях. Опускал ее ниже, к реке, снимая отражения, по которым плыли похожие на тюленей, глянцевитые, исчезавшие в глубине люди. Бравируя, не страшась попаданий, снимал пунктиры, траектории, вереницы пулеметных трассеров, веря, что защищен. Дух простер над ним свою сберегающую длань.
Доля, выпавшая ему, была неповторима. Лента, которую снимал, была бесценна. Он совершал свой профессиональный подвиг, работая среди смертей. Но знал, что это не подвиг, а чудо, ниспосланное Духом. Работал и одновременно бормотал бессвязно и истово. Возносил Духу благодарственную молитву, бессловесную, косноязычную, напоминавшую древний, забытый людьми язык.
Кассета кончилась, аккумулятор был пуст. И он решил уходить. Здесь ему больше нечего было делать. Он снял войну так, как никто ее не снимал. Она перестала быть для него важной. Дух, от которого зависел его успех, был ему больше не нужен. Пусть продолжает носиться по оранжевому небу, ломает кости, протыкает плоть, насаживает на отточенное острие трепещущие тела. Он подумал об этом с иронией и отчуждением. И вдруг почувствовал, что совершил прегрешение. Что-то дрогнуло в мироздании. Будто витавший в нем многоглазый Дух направил на него свои изумленные оранжевые очи. Литкин усмехнулся, отмахиваясь от наваждения. Теперь было важно выжить.