И он оказался один, среди морозных яблонь, в чьих стеклянных ветвях держался синий шар неба возле безлюдных кирпичных домов с выбитыми стеклами и снесенными крышами, длинных каменных изгородей, в которых зеленели пробитые пулями железные ворота. Рокоты отдаленной канонады ходили кругами, как гроза, огибая вдалеке эту нейтральную, не занятую войсками территорию.
Фильм, который он снимал в Грозном по заказу французов, не был обычным собранием роликов с изображением взрывов, растерзанных трупов, важных, изрекающих напыщенные слова полевых командиров. За эти ролики, снятые с риском для жизни, иностранцы хорошо платили наемным русским операторам, проникавшим в расположение чеченцев. Фильм, который он снимал среди пожаров ибомбардировок, казней пленных и ночных откровений Басаева, был философской притчей о конце мира, в который вторгся разрушительный и карающий Дух, избивающий провинившееся человечество. Это была его «Герника», которая не просто принесет ему мировую славу своей жуткой больной эстетикой, но позволит ему самому проникнуть вустрашающую глубину мироздания, из которой прилетел карающий Дух. Упал, как огромный ястреб, на обреченный город. Расклевывает его на куски, дробит в нем кости, выхватывает кишки, вырывает глаза, умерщвляет каждую живую частичку.
Он шагал по чистому хрустящему снегу, накрывшему сор уничтоженного жилья. Чувствовал гибкость суставов, зоркость и бодрость, предвкушая драгоценные, ожидавшие его в развалинах зрелища.
За изгородью послышался хруст, урчание, хриплое, злое сипение. Литкин пробрался к забору и увидел в проломе двух псов, пожиравших труп. Тело было присыпано снегом. Вокруг пестрели собачьи следы, ржавые брызги, тряпье. Косматый пес, подняв загривок, упираясь крепкими лапами в грудь человека, поедал у него лицо. Сгрызал губы, выедал нос, сгладывал мякоть щек. Норовил проникнуть глубже в рот, добраться до языка, скалился, бил клыками. Зубы мертвеца и собаки сталкивались, гремели. Казалось, они грызлись и мертвец защищался. Другой пес, крутя мохнатой шеей, объедал руку. Сорвал с нее рукав, обгрызал белую кость, тянул с треском сине-розовые сухожилья. На запястье человека желтели часы. На вздувшемся голом плече синела татуировка – чей-то профиль и надпись. Рука шевелилась и дергалась. Пес переставал драть жесткие волокна и жилы, взглядывал на часы, словно отвлекался на их тиканье и бег стрелки.
Литкин нацелил камеру в прогал забора. Снимал собачий пир с тем же упоением, с каким снимал казнь Звонарева.
Он переместился в проулок и на снежной блестящей дороге увидел трех прохожих, в отрепьях, перепоясанных веревками, с заросшими, едва различимыми в волосах, худосочными лицами. По виду нищие, погорельцы, все трое несли на плечах зеркала в деревянных рамах. Солнце отражалось в зеркалах, кидало по сторонам ослепительные вспышки света. Согбенные, похожие на калек, они несли магические стекла, уцелевшие среди взрывов. Литкина поразило их шествие, словно они, последние из уцелевших земных людей, перед тем как погибнуть, направляли в небо волшебные, небьющиеся зеркала. Посылали в мироздание сигналы о конце планеты, о завершении земных времен, и кто-то, невидимый в синеве, принимал эти солнечные знаки прощания. Литкин снимал прохожих, их скрюченные носы, беззубые рты, звериные бороды. Ловил солнечные, бегающие по заборам и садам иероглифы. Мысленно назвал эту сцену фильма – «Последние люди».
Он пробирался садами, по нетоптаному сверкающему снегу, заглядывая во дворы разгромленных одноэтажных домов. Каждый был поражен снарядом или струей огнемета, выгорел изнутри. Из расколотых окон и сорванных дверей свисали обгорелые одеяла, прожженные ковры, дырявые простыни, словно кто-то проснулся в ночи, пытался выпрыгнуть из горящего дома, оставил следы своего бегства и гибели.
Он увидел двор, окруженный упавшей изгородью, с кирпичным разбитым домом, обугленным сараем. Посреди двора, на снегу, стояла широкая кровать, и в ней, лицом вверх, накрытая клетчатым цветастым одеялом, лежала мертвая женщина. Вокруг нее на стульях сидели неподвижные дети. Они тоже казались мертвыми, но над их маленькими серыми лицами едва заметно дрожал пар. «Семья» – так назвал Литкин эту сцену, которую тотчас начал снимать. Вел глазком телекамеры по худому, с недавней красотой, лицу женщины, по ее прямому носу, темным густым бровям, остекленелым незакрытым глазам. Снимал яркие под солнцем лоскутья одеяла, на которых серебрился снег. Серые комочки мерзнущих детских голов, закутанных в платки и шерстяные шапочки. Дети не оборачивались на него, сидели недвижно, как маленькие надгробные памятники. Ему хотелось снять их лица, выражение их глаз, глядящих на мертвую мать.
– Дети, хотите есть? – спросил он. Они повернули к нему свои заостренные глазастые лица, похожие на мордочки испуганных зверьков. – Вот шоколад, возьмите! – Он достал плитку шоколада, развернул, положил на краешек кровати, на зеленый матерчатый лоскут одеяла. Дети, не прикасаясь, смотрели на него. Он снимал их черные глаза, маленькие обветренные рты, сверкание снега на одеяле, белую прядь в черных волосах женщины, то ли седину, то ли иней. – Берите, берите, он вкусный! – кивал он на шоколад, отступая от кровати, продолжая снимать, медленно удаляя кровать с покойницей в бесконечность. Кровать была похожа на уплывающую ладью с тремя маленькими гребцами. Он снимал, пока не погасла серебряная искра развернутой шоколадной плитки.
Он двигался, как грибник в лесу, с тем же нетерпением и ожиданием чуда, складывая в лукошко драгоценные, попадавшиеся на глаза находки. Каждая являла собой изуродованную часть мира, которая не отпугивала, а доставляла наслаждение. Уродство, взятое в видоискатель, пропущенное сквозь влажные глаза и счастливо замиравшее сердце, обретало мучительную красоту. Эстетика распада питала его мастерство. Природа, медленно тратившая энергию жизни на создание дерева, человека или дома, испускала ее мгновенно при попадании снаряда. Высвобождала энергию смерти. Создавала жуткую красоту разрушения.
Он снимал страдания мира без сочувствия, желая, чтобы эти страдания были как можно ярче. Провоцировал их, чтобы образ боли, запечатленный в фильме, вызвал содрогание у зрителя. Сам же оставался бесстрастен. Вел окуляр вдоль раны на теле убитого, стараясь снять перламутровую слизь. Брал крупным планом пузырь розового глаза, выдавленного из черепа пулей.
Он не боялся снимать. Не боялся шального выстрела или взрыва мины. Он был заговорен. Бессловесная молитва, которую он повторял каждый раз, выходя на поиск в гибнущий город, была обращена всесильному Духу разрушения, который властвовал в городе. Он, Литкин, был жрец этого таинственного божества. Поклонялся его красоте и всесилию. Дух внимал молитве, облетал его стороной. В отдалении, на неопасном для него расстоянии, он взрывал здания, сжигал танки, кидал к земле сбитые самолеты. Храня Литкина среди смертей и напастей, посылал ему свои окровавленные дары.
Литкин обогнул высокий кирпичный забор с сине-зелеными воротами и вошел внутрь, где открывалась все та же картина. Взломанный снарядом дом. Разбросанный по двору, припорошенный снегом хлам. Поломанный велосипед. Вывороченная плита. Осколки посуды и мебели. У сарая, на поперечной доске, привязанный к ней, висел человек, запытанный и замученный насмерть. У его ног, аккуратно сложенные, лежали орудия пыток. Паяльная лампа, ножовка, молоток, длинные гвозди, сапожный нож, зубило. Человек был изрезан, испилен, обожжен, пробит во многих местах гвоздями. Под его стоптанными незашнурованными ботинками заледенела желто-красная лужица мочи и крови. В лоб, под спутанные седые волосы, был вбит большой гвоздь. Глаза, выпученные, с лопнувшими сосудами, были сведены к переносице, словно мученик наблюдал вхождение гвоздя.