Ночью в черных клетках горели белые шевелящиеся звезды, из саванны доносились свисты, гулы, таинственные завывания ночи. В темницу, чувствуя тепло его тела, начинали сползаться жуки, жирные прохладные гусеницы, слизистые улитки, прискакивали маленькие холодные лягушки. Обступали его. Он сидел, чувствуя вокруг себя скопление бессловесных тварей, которые явились к нему, как к своему божеству и учителю. Эта роль проповедника лягушек и просветителя африканских улиток казалась ему остроумной. Преодолевая боль в гортани и легких, он негромко смеялся.
Глава двадцать вторая
Утром к его клетке пришли охранники, отомкнули засов и вытолкали наружу, поддевая под ребра стертыми стволами и мушками автоматов. Белосельцев вышел, чувствуя кружение головы, стараясь понять, что ему предстоит, куда погонят его долговязые неопрятные конвоиры. Но его не гнали, из казармы через плац направлялась к нему группа вооруженных людей, и еще издали Белосельцев различил между ними вожака, невысокого, величаво ступавшего, в серо-зеленом пятнистом мундире и ярком красном берете, напоминавшем пернатый хохол птицы. Свита почтительно отставала на шаг, и, когда они подошли, Белосельцев оказался лицом к лицу с чернолобым коренастым вождем, чьи губы были вывернуты, как горловина кувшина, в белках краснела тонкая сеть воспаленных сосудов, углы глаз казались рубиновыми, кожа щек была маслянистой, со множеством крохотных впадин и надрезов, словно кусок темного ракушечника. Он издавал едкий запах, напоминавший запах уксуса и чеснока, от которого у Белосельцева возникла дурнота. Должно быть, это и был сержант Ламета, о котором сообщил ему Грей, – начальник базы, командир повстанцев, в чьей абсолютной власти находился Белосельцев, контуженный взрывом гранаты.
Они смотрели один на другого молча, с близкого расстояния, под наведенными автоматными на них стволами, в тесном кругу охраны.
Белосельцев, испытывая слабость и головокружение, старался контролировать эмоции, чтобы они не проступили на его лице, не были прочитаны стоящим перед ним африканцем. Это были эмоции страха, ненависти, мольбы, взывания к милосердию, презрение к нему и к себе самому, стремление удержать эти чувства под личиной равнодушия и спокойствия, чтобы испуганным или ненавидящим взглядом не взвинтить, не раздражить, не вызвать гнев человека, который может его немедленно уничтожить.
Сержант Ламета казался физически сильным, и его сила, закупоренная в крепких жилах, толстых костях, выпученных глазах, вывернутых кувшинообразных губах, имела двойную природу. Одной своей сущностью уходила в животный мир, в крики и вопли саванны, в ядовитое испарение болот и огненные дожди, в непрерывное варево съедающих друг друга существ. Другой, меньшей по объему частью включалась в мир человеческих отношений. Белосельцев взывал к этой второй, заслоняясь и спасаясь от первой.
– Кто ты? – нарушил молчание сержант, произнеся эти слова на плохом португальском, словно вылил из кувшина темный тягучий настой.
– Советский журналист, – сказал Белосельцев, не уверенный в том, что сержанту известно слово «журналист».
Было неясно, поверил ли сержант или ему просто было важно услышать голос пленника, чтобы по тембру понять глубину испуга и унижения. Африканец молча смотрел выпуклыми маслянистыми глазами, в которых было много белого, болезненно-желтого и рубинового. Медленно протянул к Белосельцеву короткую, с фиолетовыми пальцами руку, взял его за губу и, осторожно оттянув мякоть, посмотрел на зубы. Это прикосновение было парализующим. Делало Белосельцева животным, лошадью или собакой, и эта потеря в себе человека ужаснула его.
Сержант отпустил губу, повернулся к свите, что-то сказал на наречии. Двинулся прочь по плацу, важно выступая, ставя врозь ноги в военных бутсах, неся на голове красный венчик берета.
Охранники затолкали Белосельцева в клетку, и он лежал без сил, чувствуя непроходящий запах уксуса и чеснока. Глядел на липкую, оставленную сержантом капельку, на которую слетелись блестящие зеленые мухи.
Думал, что могло значить это прикосновение, превращавшее его в домашнее животное. Может, в губу ему вденут кольцо и станут водить, больно дергая, перемещая с пастбища в стойло. Или отрежут губы и сварят, подадут на стол, как редкое лакомство. Или, поднимая губу, африканский вождь хотел посмотреть его зубы, как они будут выглядеть в черепе, который наденут на шест и украсят ритуальное капище.
Все это казалось фантастическим и одновременно возможным и оттого ужасным. Смерть только что посмотрела на него рубиновыми белками, уронила на землю капельку слизи, на которую слетелись трупные мухи. Надо было готовиться к смерти. Надо было взывать к Богу.
Белосельцев пробовал обратить свою душу к небу, открыться незримым, реющим в небесах потокам. Пытался представить коричневый каменистый холм, на котором стоит распятие, и на нем, тонкий, как золотистый изогнутый стебель, распят Христос. В его ладонях, под гранеными гвоздями сочится кровь, лежат на земле скомканные одежды, тускло блестит шлем изнывающего стражника, вокруг распятия стекленеет, струится воздух. Белосельцев старался поместить себя в этот воздух, почувствовать в ладонях пронзившее их железо, ощутить иссохшим языком горячую струю жара, влетающего в легкие. Но не мог. Совпадения с умирающим Христом не происходило. Боли в ладонях не было. В небесах исчезла лазурь, отделенная от него тусклой, как кровельный лист, преградой. Бог не слышал его. Отвернулся от него. Он был не нужен Богу, не интересен ему. Бог, который от младенчества опекал его, открывался в каждой росинке, в стихе, в материнской любви, в бабушкиных ласках, смотрел на него любящими ждущими глазами, ожидая от него единственного светоносного поступка, прощал ему прегрешения, так и не дождался прозрения. Отвернулся, направил свои очи на кого-то другого. А его никчемная, бессмысленная жизнь, без Бога, без прозрения и чуда, завершается здесь, в африканской клетке, под взглядом чернолицего палача, который воспользовался равнодушием Бога и превратил его, Белосельцева, в животное.
Богооставленность была ужасна. Пустота неба была невыносима. Бессмысленность жизни вызывала такое страдание, что хотелось его прервать, воткнув себе в вену острый черепок. Белосельцев лежал на земле, стараясь вспомнить, где он совершил проступок в своих отношениях с Богом. Какой его грех оказался последним, после чего Бог от него отвернулся. Когда, на каком перекрестке он сделал неверный шаг. Направил его не к желтой, с красными кистями рябине, а к черной, с поникшими ветвями ольхе. Не к маленькому особнячку на Мещанской, а к темному подворью на Самотеке.
Быть может, вина его состояла в том, что он отказался от Ани, своей невесты, которую любил среди псковских церквей, на озере. Их блуждания по темному Пскову, среди росистых лопухов и крапив, когда на черной реке дрожал и струился длинный огонь, и Гремячая башня принимала их в свою каменную холодную толщу, и он целовал ее мягкие послушные губы, клал ладонь на маленькую пугливую грудь. Троицкий собор, на который они поднимались под серебряные купола, под шумящие ветряные кресты, казалось, они летят на воздушном шаре в перламутровые дали. Псковское озеро ударяло в глинистый берег, и она сидела на камне, ее мокрый цветастый подол, по синей воде плывут длинные лодки с копнами зеленого сена, и лица гребцов, красные на закате. Они лежат среди поля подсолнухов, над ними множество золотых благоухающих куп, и он целует ее легкие ноги, теплое платье, ложбинку груди, где спрятался серебряный крестик. Чудесные недели в Москве, когда жили вместе в комнатке у Савеловского вокзала, собирая друзей. Их застолья, когда пели древние песни про сказочных коней и орлов. Их споры о судьбах России, толкование преданий и летописей, решение ехать на север, в Соловки. И там, восстанавливая монастырскую красоту и величие, поселившись в суровой обители, посвятить свою жизнь добру, красоте и вере, среди шипящих холодных волн, золотых осенних лесов, зимних огненно-звездных ночей. Он не поехал, отказался от Ани. Искусился на иную жизнь, полную риска, страстей, приключений. И теперь за это наказан.