Суздальцев слушал ломаную русскую речь, чувствовал усилия говорившего. Его афганская страсть не помещалась в русский язык, оборачивалась косноязычием. Словесные конструкции напоминали искривленную арматуру, и это утомляло Суздальцева.
— Знаю кишлак Зиндатджан, — продолжал Ахрам, кивая туда, где за глинобитной стеной, невидимый, блуждал великан с мегафонным голосом. — Сюда много раз ходили. Здесь я умер. Здесь я родился.
— Почему ты здесь умер? Почему снова родился?
— Смотри, дерево там! — Ахрам показал в открытую степь, где, похожее на царапину, виднелось засохшее дерево. — Такой низкий место. Была река, нету, сухо. Там буровая. Я буровая привез. Под деревом палатка ставил, лагерь ставил. Сам жил, люди, рабочий жил. Дизель был. Я бурил, газ искал. Места для газ хороший. Море был, река был, давно. Земля белый, белый, ракушки. Живем хорошо, день, ночь бурим. Кишлак ходим, вода берем, еда берем. Хорошо!
Суздальцев старался представить, как на месте пыльной степи бушевало древнее зеленое море, крутились волны, перепрыгивали в волнах блестящие скользкие рыбы, а теперь осталось только пыльное дно с белым отпечатком ракушки, и на дне иссохшего моря бушует, не иссыхая, война.
— Сидим вечер, отдыхай, чай пей, рис кушай. Буровая работал, дизель работал. Глядим, лошадь бежит. Человек сидит. Быстро, быстро! Кричит. Кинул камень. Прямо чашка попал, разбил, чай пролил. На камень бумага. Письмо. Туран Исмаил письмо прислал. «Уходите, дети шайтана. Унесите железный башня. Дыру земле засыпь. Придем, будем бить, стрелять».
Суздальцев закрыл глаза. В вечерней степи, отбрасывая длинную тень, мчался всадник, вздымая красную пыль. Промчался, развевая одежду. Камень ударил в фарфор. Расколотый цветок на земле. Облачко пыли вдали.
— Я людям письмо читал. Кто хочет, иди домой. Кто Туран Исмаил боится, уходи. Двое рабочих ушел. Дети, семья, боятся. Другой остался. Живем, дело делай. Бурим земля. Где газ, ищем!
Металлический голос бродил в кишлаке, рассказывал железную притчу. О войсках и нашествиях. О великих вождях и воителях. О мученьях и казнях. О райских садах и красавицах. Ту притчу, что изложена в великой иранской поэме в переводе с фарси на железный язык мегафона.
— Ночью палатка спим. Бах, трах! Винтовка бьет. «Выходи!» Туран Исмаил пришел, сидит на лошадь. В руках палки, тряпки горит. Кричит: «Сыны шайтана. Мое письмо читал. Не хотел уходить. Теперь я пришел» Его люди поехал к буровой, мину клал, взрывать. Говорит: «Вы огонь земле искал. Теперь я вам огонь дал». Меня брал, дизелист брал, другой люди брал. Из канистры солярка лил. На штаны лил, на рубаха, на волосы. Нас зажигал. Больно, страшно. Я упал, умер, в огне сгорел. Утром «бэтээр» меня взял, в больницу вез. Три месяца в больнице лежал, новую кожу получал. Опять жив, смотри!
Ахрам расстегнул на груди рубаху, распахнул до живота. Все грудь, и живот, и плечи были в рубцах и наростах. Кожа застыла, как лава.
— Туран Исмаил убьем. Буровая поставим. Газ найдем. Будем город делать, завод!
Из кишлака возвращались грузовики. Переполненные, медленно подкатывали в облаке пыли. Из них высаживались, выпрыгивали, осторожно спускались крестьяне. Боязливые, грузные старики. Гибкая, присмиревшая молодежь. Робкие женщины в цветных паранджах. Малые пугливые дети. Женщины с детьми отходили в сторону, усаживались на землю в кружок. В цветных паранджах казались разноцветными недвижными изваяниями. Мужчины опускались на землю, кто на корточки, кто прямо на сухие колючки. Седые и черные бороды, пышные чалмы, красные загорелые лица с крупными носами. Грузовики развернулись и снова покатили в кишлак. Солдаты с автоматами окружили сидящих, и было неясно, охраняют ли они привезенных или просто рассматривают.
Суздальцев вдруг представил себя художником. Подобно Верещагину, он участвовал в русском восточном походе, вместе с войсками штурмовал кишлаки и крепости. Терпел урон от жестоких азиатских князьков. Восхищался видом белокаменных дворцов и мечетей. Ставил мольберт среди пыльных дорог и арыков, по которым вышагивали горделивые верблюды, проходили с блеском ружей войска.
Он смотрел на сидящих крестьян и мысленно рисовал их головы, складки одежд. Заселял лист множеством крепколобых горбоносых людей, их угольно-блестящими глазами, подковообразными бородами. Один, худой, остроплечий, с загнутым носом и наброшенной на плечи накидке, был похож на экзотическую, сложившую крылья птицу. Другой подцепил на костлявые пальцы и подбрасывал стеклянные четки, которые казались разноцветными брызгами. Третий, черноглазый, круглолицый мальчик поправлял на стриженой голове красную, расшитую золотыми нитками шапочку. У всех на лицах было достоинство, без страха и робости, ожидание для себя любой доли.
Он рисовал, на мгновение переселяясь в каждого из них. Сидел у закопченных очагов. Окапывал мотыгой виноградные лозы. Танцевал в деревянной давильне, брызгая из-под голых подошв фиолетовым соком. Падал на колени на узорный молитвенный коврик. Шел в погребальной процессии к каменистому кладбищу, неся деревянное ложе с обернутым в белые пелены покойником. Разведчик, он обладал художественным даром перевоплощения. Был способен принимать обличье тех, среди которых добывал информацию. Погружался в души тех, кто сидел перед ним, вычерпывая тончайшее знание об их жизни. Ему казалось, он угадывает их дома и убранства. Узоры ковров и рисунки цветов на кошме. Орнамент пиал и чайников. Он обретал их морщины и бороды, их выпуклые, с чернильным блеском глаза, уменье носить чалму и перебрасывать зернышки четок. Они узнавали в нем своего, пускали в свой круг. Только двое его чурались, враждебно отталкивали. Один, массивный и тучный, с серо-стальной бородой, каменными скулами, в синеватой чалме. Другой, помоложе, с гладким безусым лицом, в розовой рубахе. Оба его отгоняли, не пускали в себя, не давали проникнуть в душу. Рисунок их лиц не вышел. Карандаш, промахнувшись, сломался.
Грузовики вернулись, высаживали крестьян. Мужчины и женщины расходились в разные стороны, сидели на земле молчаливым, едва шевелящимся множеством.
К ним подошел Достагир и что-то сказал. Лица, как подсолнухи к солнцу, повернулись к нему. Но стал говорить не он, а Ахрам, громко и страстно, во всю мощь своей обожженной груди, как он только что говорил с Суздальцевым. Он возвышал свой голос, содрогался мускулами, приподнимался на носках, словно хотел преодолеть гравитацию, взлететь и ударить в круг притихших крестьян, разбудить их звуком своего удара о землю.
Он говорил о буровой, о коне, о камне. Показывал в сторону дерева, видневшегося в степи. Изображал буровую. Промчавшегося всадника. Горящих людей. Вонзал в землю перст, словно пробивал ее до сокровенных глубин. Разводил руками, возводя невиданный город, который возникнет здесь, среди миражей и песчаных вихрей. Простирал ладони, преподнося этот город, как дар. Дарил им нечто, чем сам владел, что цвело и горело в его громогласных словах.
Но было неясно, принимают ли дар крестьяне. Снимают ли дар с протянутых рук Ахрама. Или в ужасе от него отворачиваются, не желают платить за него жизнью своих сыновей. Им не нужен рай, принесенный из-за гор и морей, а нужен все тот же древний очаг, молитвенный коврик, сухая лепешка.