Все молчали, будто в воздухе продолжал висеть звук удара. Первым заговорил Свиристель, словно хотел погасить свою вину перед погибшим Мукомоловым, у которого, пускай после смерти, отобрал любимую женщину. Вину перед Вероникой, которую не смог защитить от жестокого упрека Файзулина. Вину перед Файзулиным, страдавшим от попрания святынь любви и товарищества.
— Миша Мукомолов был летчик от бога. Ходили с ним на десантирование, сопровождали колонны, летали на удары в кандагарской «зеленке». У него был звериный нюх, когда искал караваны. Брал след и находил по запаху, как гончий пес. Шел на удары, как заговоренный, будто и впрямь его живой водой кропили. Десантников вытаскивал почти из могилы — весь в дырках, винты прострелены, а людей забирал с того света. Погиб не в бою, а когда возвращались домой, проводив за Кандагар колонну. Там есть чертово место, Таджикан. Когда-то был кишлак, но его перемолотили снарядами. Сверху ни домов, ни улиц, будто белой мукой посыпано. Все оттуда ушли. Наверное, духи в норы зарылись и стерегли вертолеты. Я видел, как пошла ракета. Струйка курчавая, догнала с хвоста и ударила. Может, наша «стрела», трофейная. А, может, и «стингер», хрен ее знает. Смотрю, из «тридцать шестого» дым пошел. «Миша, горишь!» А он только успел: «Свиристель, прощай! Веронике поклон передай!» Упал в Таджикане. Вижу, как духи из-под земли вылезают и бегут к вертолету. Я отработал «нурсами», только ошметки летят. Окружил вертолет взрывами. Забрали Мишу, весь экипаж погиб. Иду обратно, смотрю, по тракту две «бурбухайки» пылят. Я зашел и давай их долбить. «За Мишу! За Мишу! За Мишу»! Я эту трассу ракетную, этот хвостик кудрявый во сне вижу… Мы эти «стингеры» возьмем или нет, Петр Андреевич? — повернулся он к Суздальцеву.
— Завтра брать будем, — ответил Суздальцев, вовлеченный своими суеверьями, тайными страхами и предчувствиями в клубок людской ненависти, дружбы, любви.
Файзулин, весь кипящий, не находя покоя своей ревнующей, негодующей душе, продолжал говорить, перескакивая из одной боли в другую.
— Какие же все-таки есть гниды на свете! Мне один знакомый из Кандагарской бригады статеечку показал, которую из Союза привез. Там один журналистик пишет, что он, дескать, точно знает, как вертолетчики где-то под Файзабадом специально расстреляли с воздуха десантников, которые в окружение попали. Дескать, десантникам грозил плен, у них были секретные данные, и командование отдало приказ вертолетам вылететь в район боя и уничтожить десантников. Чтобы они вместе с секретами не попали в плен. Как можно такую гадость печатать в газетах? Эти сволочи тыловые пишут о нас такую гадость, когда мы жизнью рискуем, чтобы вытащить людей из-под пуль. Эти журналистики кто, враги? Дух» нас здесь из «М-16» мочат, из китайских автоматов дырявят, а эти крысы пера нас убивают с тыла. Зачем мы воюем? Не понимаю, зачем мы воюем, если там, в Москве, такими сучьими глазами на нас смотрят.
— Да, сволочей все больше, — хохолок Свиристеля завивался, как злой фонтанчик, а его круглые птичьи глаза стали рыжими, как у ястреба, — Их бы сюда, в пески Регистана. Вместе со спецназом побегать!
— Честно скажу, иногда перестаю понимать, за что воюем. За что моджахеды воюют, это мне ясно. За родину, за веру, за свои кишлаки воюют. Умирают за них. А мы за что умираем? За этих щелкоперов поганых?
— Присягу давал, воюй. Пусть политики объяснят народу, из-за чего война.
— Одно дело их сверху мочить, не видеть, как они умирают. Другое дело, смотреть вблизи. Под Муса-Калой шла операция, проческа. Наши несли потери. В зоне боевых действий захватили караван, — два погонщика, три верблюда. Стали поверять тюки, нашли пару автоматов. Командир полка приказал: «Расстрелять». Погонщиков поставили к дувалу, ни один мускул у них не дрогнул. Лица спокойные, красные, как обожженный кирпич. Балахоны, тюрбаны. Очередь дали, они молча попадали. Не боятся смерти. Считают, что сразу с поля боя в рай попадут.
— Смерти все боятся. Только один умирает, как мужик, а другой визжит, как поросенок.
— С летчиков духи с живых кожу сдирают. Я лучше застрелюсь, чем в плен. Чтобы они мою кожу сушиться на дувал не повесили.
Все замолчали, будто выдохлись в своих негодованиях и сомнениях. Остановились на чем-то, что их всех примиряло. Запрещало ссориться, ревновать, сомневаться. Это нечто было все той же молчаливой, загадочной сущностью, перед которой все они были равны. Таинственной женщиной с неразличимым лицом, чья туманная голова возносилась к солнцу, а стопы упирались в пески, разрушенные кишлаки, мусульманские кладбища с выгоревшими зелеными и черными лентами.
Суздальцев вдруг остро почувствовал, что операция, которую он проводил, близка к провалу. Противник его обыгрывает. Отвлекает внимание на ложные цели, заставляет тратить драгоценное время. Уводит, как птица, притворяясь подранком, уводит охотника от гнезда. Пока он допрашивает двух упрямых афганцев, прослушивает радиоперехваты, летает на досмотры в пустыню, «стингеры» окольными путями и безвестными тропами движутся на север к Герату. И завтрашний день, как и прежде, не принесет результатов.
— Смерть, она любит, когда с ней шутят. Она ведь большая шутница. — Свиристель улыбался, прикрывая глаза выпуклыми дрожащими веками. — С ней поиграть можно в кошки-мышки, казаки-разбойники или в «русскую рулетку». Как раньше офицеры — забивали пулю в барабан револьвера, крутили и подставляли к виску. Повезет — не повезет. Хорошая игра, офицерская, смерти очень нравилась.
— Слава богу, у вас револьверов нет, — Вероника, пугаясь, смотрела на его дрожащие веки, под которыми что-то мерцало, переливалось, рыжее, беспощадное и шальное. — Теперь-то вам нечего к виску приставлять.
— Револьверов нет, а часы есть, — Свиристель оголил запястье, на котором блестели часы, — «сейка», в золоченом облупленном корпусе. — Можно со смертью в часы поиграть.
— Это как? — загорелся Файзулин, глядя на свои тяжелые, командирские, с фосфорным циферблатом часы. — Это как же играть-то?
— Смотри! Часы, они где? Там, где пульс, где частота сердца. — Свиристель выгибал запястье, перехваченное наборным браслетом, под которым синели вены и натягивались жилы. — Значит, часы показывают не просто время, а время твоей жизни, твое личное время, а, значит, и время твоей смерти. — Он с упоением смотрел на пульсирующий бег секундной стрелки, словно засекал мгновение собственной гибели. — В твоих часах твоя жизнь и твоя смерть. В моих — моя. У Петра Андреевича — его. У Вероники — ее. Если мы часы кинем в шапку, а потом станем вытаскивать, какие кому достанутся, то мы поменяемся жизнями, поменяемся судьбами и смертями. Например, моя смерть к тебе перейдет. Его к тебе. Ее — ко мне.
— Здорово придумано, — восхитился Файззулин. — Значит, я могу твою смерть на себя взять? Я готов.
— Глупости, — испуганно возразила Вероника, — это все равно, что смерть за ушами щекотать. Она, как кошка, спит, спит, а потом как вцепится.
— Ну и ладно, — все больше загорался Файззулин. — То она нас мучает, а то мы ее помучаем. Поморочим ее.
— Так что, сыграем? — крутился на стуле Свиристель, трепеща хохолком.