Очнулся, когда услышал за дверью голоса и шаги, понял, что операция завершилась. Вышел в коридор и встретил у операционной Колобкова.
– Что?
– Пулю извлекли. Сержант в реанимации. Возьмите халат, пройдите.
Снял свой халат, накинул на Белосельцева. Тот вошел в операционную. Стол под горящими глазницами ламп. Скомканные простыни в ржавых и красных брызгах. На полу красная вата. Ссыпанные в груду инструменты. В низком кресле откинулся, стянул марлевую маску на светлую волнистую бороду знакомый хирург. Его утомленное, в каплях пота лицо, синие щелки глаз, хватающий воздух рот. Валентины не было. Должно быть, ушла вслед за раненым в реанимацию.
– Вон. – Хирург кивнул на стеклянный столик. – Пуля из «М-16»…
Белосельцев увидел на столе смятый кусочек свинца. Крохотное изделие, сотворенное человеком. Пропущенное сквозь ствол скорострельной винтовки. Смятое о тело другого. И этот другой, спасенный от смерти третьим, еще об этом не зная, без сознания дышал в рифленую трубку. И этот третий, светлобородый, совершив воскрешение, устало откинулся в кресле. Белосельцев чувствовал, как три эти силы здесь, в маленькой операционной, сложились в огромный, охватывающий мир треугольник.
Что-то случилось с ним. Прорвалось и сместилось. Боясь, что его увидят, вышел под дождь, под его громыхание и хлюпанье. Стоял, сотрясаясь плечами.
Они лежали в палате без света, среди ртутных квадратов, мгновенно возникавших на стенах. Казалось, в дожде, на вулкане притаился огромного роста темнолицый фотограф, сверкает вспышкой, делает фотографии – их обнаженных тел, прижатых тесно голов, сплетенных рук.
Белосельцев слабо перебирал ее пальцы, и они были легкие, как лепестки.
– Странное имя – Ларгоэспаде. «Длинная шпага». Должно быть, в его роду был какой-то отчаянный забияка, драчун, дуэлянт. Он выживет, этот сержант?
– Завтра придет в себя. Его осмотрят, и, я думаю, он почувствует себя лучше.
– Ты его спасла, воскресила.
– Это хирург Киценко. У него золотые руки.
– А у тебя какие? Серебряные? – Он поднял ее руку в мерцающий свет окна, она шевелила пальцами, и они были как серебряные лепестки. – Знаешь, у меня было какое-то странное чувство, что я передал мою жизнь сержанту. Как переселение душ. Думал, если он выживет, и я останусь живым. Если умрет, и я умру. Ты спасала сержанта, а спасла меня.
– Вчера утром ушла от тебя, когда ты спал. Оставила на столе перстенек. Знала, ты его увидишь, возьмешь с собой. И он будет тебя охранять.
– У сержанта был амулет, но ему не помог. А твой перстенек помог.
– Думала о тебе весь вчерашний день и всю ночь. Там, куда ты уезжаешь, всегда стреляют, бомбят. Неужели так будет всегда?
– Вчера ночью лег в гамак, и мне показалось, что кто-то думает обо мне. Я гадал, кто бы это мог быть. А это ты. Как сразу не догадался?
– Сегодня на рассвете вышла из палатки. Заря такая огромная, страшная, в той стороне, куда ты уехал. Как чьи-то руки, во все небо, которые тебя обхватили. Я молила зарю, чтобы она тебя отпустила.
– Видишь, она отпустила.
– Не спрашиваю тебя, что там было. Наверное, страшно.
– Там были двое убитых, один с голой пяткой, желтоватой, похожей на дыню, а другой – на повозке, окруженный натюрмортом: старая шляпа, винтовка, горстка патронов. И раненый, с перебитой кистью, пальцы красные, заостренные, свисают до земли…
– Не надо, – сказала она. Приподнялась над ним, прижала губы к его дрожащим набухшим векам, под которыми пульсировали видения минувшего дня. Стала нежно и тихо дуть на глаза, и страшные видения меркли, возникла солнечная водяная гладь, на которую ветер положил отпечаток, словно на воду упало летучее перо света.
– Там была женщина, только что потерявшая мужа. Кричала, и на губах ее был виден черный огонь. Она проклинала убийцу, который тоже был мертв, вставляла в его рану свой большой грязный палец и выкликала: «Тебе больно? Пусть черт в аду держит в твоей ране когтистый палец!»
Она обнимала его, прижимала губы к его уху, в котором звучали истошные крики страха и ненависти, грохотали автоматные очереди, летел разорванный пулями удар колокольной меди. И звуки войны смолкали. Казалось, он приложил ухо к перламутровой раковине, в которой, свитый в спираль, тихо звучал ровный таинственный шелест.
– Я залез на колокольню, и враги меня обнаружили. Стали ко мне приближаться. Я решил, что не сдамся в плен, достал пистолет и думал, как побегу им навстречу, страшно матерясь, стреляя, а потом последнюю пулю пущу в себя…
Она запрещала ему говорить. Прижимала губы к его губам, тихо дула, словно гасила ядовитые язычки жестоких и страшных слов. И он умолкал. Губы его складывались в простое, забытое слово, состоящее из одних гласных звуков, которыми в древности славили воду, свет, молоко.
– Не думай об этом. Лучше о какой-нибудь лесной, полевой тропинке. О цветочках-василечках, будто собираешь из них букет. Когда не могу уснуть, представляю, что иду по лесной дороге, кругом иван-да-марья, лесные гераньки, кашки. Я их рву, набираю букетик и с таким букетиком засыпаю.
– Ты моя лесная геранька…
Вулкан за окном был огромным фотографом, который надел под дождем капюшон, опустился тяжело на колени, подвел к их окну черную трубу объектива и, ослепляя вспышкой, снимал их, лежащих на ослепительной плащанице, где, как водяные знаки, оставались отпечатки их длинных, вытянутых тел, обращенных к потолку лиц, сплетенных рук. И он отрешенно думал: кем послан этот молчаливый фотограф, кому на стол лягут его черно-белые, в проблесках ртути, снимки.
– Я совершил грех.
– Какой?
– Когда вернулся из Коринто, где был пожар, бой с гондурасским катером, водяная воронка, в которой кипели пули, свадьба, на которую падал небесный огонь, я решил изменить мою жизнь. Отказаться от этих огней и пуль, от этих бесконечных поездок туда, где умирают, убивают, разоряют города и селения. Повернуть вспять, обратно, к тому далекому дню на зимней дороге, когда ехал в кузове колхозного грузовика. На одном повороте, где высились черные елки, висели красные зимние шишки, солнце вдруг брызнуло из-за темных вершин, ослепило, и я пережил такое счастье, такое блаженство, любовь к этим елкам, дороге, шоферу в рабочей фуфайке, к моим милым и близким, тем, кто живы, и тем, кого уже нет. Почувствовал, что этой любовью я могу их всех воскресить или сделать бессмертными. Для этого нужно одно лишь усилие, последнее напряжение любви. Я не сделал это усилие. Искусился возможностью увидеть мир, участвовать в политике, войнах, узнавать, понимать. Но там, в Коринто, я вдруг понял, что заблуждался. Моя жизнь превратилась в бессмысленное скитание среди нескончаемых войн, бесконечных революций, которые начинаются, как яростные фонтаны огня и света, а кончаются глыбами мертвой лавы, зловонным дымом железа и серы, грудами пожелтелых костей.
– Так в чем же твой грех?