– Когда начинается обстрел и падают мины, – сказала учительница, – мы все ложимся на пол и ждем, когда это кончится. А она не легла, подбежала к окну. Вот и случилось.
– В дни обстрелов занятия не ведутся? – Белосельцев, сострадая, изумлялся красоте маленького неулыбающегося лица, в котором симметрия выражала одновременно гармонию и боль. Красная точка во лбу была циркульным центром боли.
– Если стрельба несильная и быстро кончается, мы продолжаем урок. Но если рвутся мины и начинается штурм, мы все уходим на гору в убежище. Такое часто случается.
Она извлекла из стола классный журнал, открыла, подвинула к Белосельцеву. Пестрела колонка детских имен. Отметки. Запись заданий. Пересекая страницы, то и дело крупным почерком были сделаны пометы: «30 сентября занятия прерваны, нападение». «8 октября занятия прерваны, нападение». «22 октября занятия прерваны, нападение». Школьный журнал напоминал дневник боевых действий. Стоя в маленьком классе, перед раненой девочкой, Белосельцев страдал и верил, что когда-нибудь, когда кончатся его военные походы и он, просветленный, очнувшийся от крови и слез, получит волшебную силу исцелять, спасать, воскрешать, он положит на стол фотографию маленькой девочки, направит на нее магический луч, исходящий из любящего просветленного сердца, вернет ей румянец и радость.
Но город, по которому вел его бесконечный окоп, не был сломлен. Оборонялся, садился за трапезу, учил детей.
В свете низкого красного солнца Белосельцев фотографировал пахоту. Крестьянин шел за волом, разваливая плугом темную маслянистую землю. Малиновый свет струился на потных боках животного, на гончарном лице крестьянина, на отвале тяжелой влажной земли. В борозде, на краю пашни, тщательно уложенная, лежала винтовка.
Он снимал у источника женщин, молодых, языкатых, встретивших его острыми шуточками. Они не стеснялись своих свободных, с открытой грудью рубах, голых, под приподнятыми юбками ног. Стирали белье, брызгали слюдяной водой, развешивали мокрые, расшитые цветами полотнища на колючие кусты. К камню, рядом с бельем и тазами, прислонилась винтовка.
Снимал пекарню, сумрачный каменный сарай, где на стенах горели пятна заката. Женщины сыпали в чан муку, лили воду, начинали месить. Таскали к печи дрова, чтобы наутро, когда тесто подымется, испечь хлеб. И среди белизны муки, тусклой меди квашни на стене на гвозде висела винтовка.
В медпункте, где работали два молодых студента, делали прививки от полиомиелита. Истошно орал младенец. Мать, тревожась, отдавала свое чадо в руки смеющихся юношей. Среди ампул, медицинских плакатов, рядом с белым халатом темнел автомат.
В клубе, где собрались пожилые крестьяне, шли курсы по ликвидации неграмотности, и учащиеся долго мытыми, но так и не отмытыми руками листали один на всех учебник, и молоденький преподаватель мелом писал на доске. Тут же, у доски, прислоненный, стоял автомат. Мешал преподавателю. Он переставил его, довершая слово «корова».
На площадь из Синко-Пинос приехал автобус. Из него выходили утомленные крестьяне. Водитель показывал Белосельцеву вмятину от заряда базуки, скользнувшего рикошетом по капоту автобуса. Полез в кабину, чтобы достать сигареты. На сиденье, среди брелоков и разноцветных наклеек, у расколотой приборной доски, новенький, лежал автомат.
Белосельцев вернулся на площадь, красную от предзакатного солнца, и увидел мальчика, того, что днем вынесся на лошади, гарцевал, желая понравиться. Теперь он шел пешком, нес на плече автомат, слишком большой и тяжелый для его хрупких ключиц.
– Куда? – спросил Белосельцев.
– На гору, дежурить, – сурово ответил мальчик.
Что-то слабо зазвенело над городом, знакомое и тревожное. Из-за темной, тенистой кручи, в остывающем зеленом небе, поблескивая в розовых высоких лучах, возник самолет. Медлительный, с двумя слюдяными винтами, вылетел из Гондураса и, нарушая границу, пошел над городом. Мальчик цепко и зло сорвал с плеча автомат, ударил вверх очередью, почти упал, вбитый в землю отдачей. И, вторя ему, отовсюду, из дворов, огородов, из-под крыш, из пекарни, от источника, ударили выстрелы. Весь город стрелял в ненавистный самолет. Вся гора била в недоступную, уплывавшую мерно машину.
Глава восьмая
Небо красное, земля красная, красный столб колокольни. Разболтанный дребезжащий грузовик с расколотыми стеклами ослепил отражением зари. Выкатил на площадь, и из кузова, цепляясь за углы и за скобы, спрыгивали милисианос, разношерстные, в широкополых крестьянских шляпах, в разноцветых каскетках, пропыленные, земляные, с твердыми гончарными лицами. Перепоясаны ремнями с медными бляхами, увешаны патронташами, длинными ножами в чехлах. Сжимают охотничьи винтовки и ружья, длинноствольные и побитые, принесенные с каких-то старинных войн. Наполнили площадь гомоном, звяком, табачным дымом. Из улиц навстречу им торопились жители городка. Выезжали на осликах, на низкорослых лошадках, держали через седло винтовки, несли плоские, с деревянными рукоятками мачете. Белосельцев снимал это пестрое ополчение, напоминавшее воинство Боливара. Неуемный, мятежный дух континента явился на эту вечернюю площадь, наполнив ее лицами и винтовками с фресок Диего Риверо.
– Жена меня спрашивает: «Ты, Ансельмо, куда собрался?» А я ей: «Как куда? На дежурство!» А она мне: «На прошлом дежурстве ты три дня пропадал, а видели тебя в Синко-Пинос у дома вдовы Меркадо!» – «Так и было, – говорю, – наш пост находился у дома вдовы Меркадо», – говорил белозубый усач в шляпе, повидавшей много дождей, дорожной пыли и прямого палящего солнца, опираясь на самодельный приклад длинноствольной пищали.
– Моя Анна сама меня отпустила, – отвечал ему серьезный пожилой милисиано в разбитых сапогах, с печальными глазами под пучками седых бровей. – Она у меня болеет. «Кто, – говорю, – корову подоит? Кто огонь разведет?» – «Иди, – говорит, – а то народ скажет, что ты подкаблучник».
Белосельцев торопился снимать, пользуясь последним, летящим из-за гор светом. Фотографировал их рельефные, носатые, морщинистые лица, узловатые, зазубренные руки. Возбуждался их многолюдьем. Дорожил возможностью быть среди них, слышать их шуточки, вдыхать сладковатый дым их просмоленных трубок.
– Так, значит, вы сандинист? – спрашивал он, чтобы привлечь разговором костлявого воинственного милисиано, опоясанного кожаной лентой, в которой блестели пули, державшего винтовку на плече, словно взял ее «на караул». Тот, блеснув на него грозно, ответил:
– Я сандинист до гроба!
– Какие у вас счеты с «контрас»?
– Они пришли к нам в деревню и избили меня и жену. Тогда у меня не было винтовки, и я им кланялся в ноги. Теперь у меня есть винтовка. Если они снова пожалуют, я встречу их не поклоном, а пулей! – Он подбросил ружье и вытянулся, словно стоял на посту при въезде в свою деревню.
– Становись! – Молодой военный в пятнистой форме крикнул, перекрывая гам. Вытянул руку, и к этой руке подстраивались, равнялись, подходили люди, теснились, загибались в неровную, похожую на очередь шеренгу. Военный быстро шел вдоль фронта, покрикивая, понукая, выравнивал разношерстный ряд ополченцев.