Доктор задумался, словно представлял голубые небесные горы и белобородых старцев, стоящих на молитве, простирающих к облакам свои коричневые, иссушенные руки.
– Вы не поняли меня. Я говорю не о тибетских отшельниках, а о подвижниках, действующих среди нас, обыкновенных людей. Каждый, кто согласен принести хотя бы минимальную жертву во имя других, поддерживает на этом месте свод мира. Несет на своих плечах войны, болезни, мировое зло, растление, всю страшную тяжесть, готовую разрушить свод. Таких людей много, поэтому свод не падает. Но нести становится все труднее. Зла все больше, свод все ниже. Жертва каждого должна быть все активней и бескорыстней.
Бледные щеки доктора порозовели. Европеец, явившийся в глухомань чужого континента, охваченного войной и страданием, он воспользовался случайным появлением людей, способных его понять. Говорил о программе своей жизни – об этике индивидуального служения.
– Наверное, здесь, на этом месте, вы тоже поддерживаете свод. Приносите свою личную жертву, – сказал Белосельцев.
– К сожалению, жертва моя не столь велика. Я принадлежу к достаточно обеспеченной семье. Учился в Сорбонне. Моя жизнь должна была сложиться иначе. Но когда я понял истины, о которых упомянул, я порвал с респектабельностью, порвал с сословными нормами и приехал сюда. Расстался с моими родителями, которые отказывались меня понять. Расстался с богатой практикой среди буржуазной клиентуры. Жена отказалась ехать со мной, вышла замуж за другого. Вот, собственно, и все мои жертвы. Достаточно ли их, чтобы уравновесить нарастающее в мире зло? Очень много страданий. В нашем лагере много страдающих, несчастных людей. Если хотите, я покажу вам лагерь…
Белосельцев добывал информацию об оружии, поступающем из Никарагуа в Сальвадор. И было важно, хотя бы в отражении, узнать о стране, где это оружие стреляло.
Лагерь размещался в нескольких примыкавших одно к другому строениях, полуразрушенных, с внутренним двором, утоптанным, без единой травинки. Трущоба делилась на множество тесных отсеков, созданных развешанной мешковиной, дощатыми переборками, остатками ящиков. В этих полутемных загонах копошилась, дышала, кашляла, попискивала и постанывала жизнь. Эта жизнь состояла из множества тихих, не играющих, не шалящих детей, которые клеили, шили, шелестели бумагой и тканью. Женщины, неопрятно одетые, стирали какие-то линялые тряпки, погружали худые, длинные, перевитые венами руки в едкий пар. Старики и старухи недвижно сидели на ящиках, на поломанных стульях, такие худые и притихшие, что казалось, они высохли в этих позах, уменьшились, сморщились, стали частью поломанной мебели. На закопченной плите стояли черные котлы, в них булькало какое-то липкое варево, то ли еда, то ли клей. Женщина мешала варево палкой, и несколько полуголых, с набухшими пупками детей, подняв вверх лица, терпеливо ждали. Царивший в помещении запах был запахом смерти, которая пригнала их сюда, стояла по всем сумрачным углам, присутствовала в каждой тряпке, в кляксах на стенах, в расколотой тарелке, в велосипедном, висящем на гвозде колесе, в лошадином стремени, брошенном у порога. Здесь не было ни одного молодого мужчины, ни одного юноши, ни одного крепкого, полного сил человека. Белосельцев чувствовал особое, расщепленное состояние воздуха, в котором были рассеяны молекулы беды. Задерживал дыхание, не пускал их в себя.
– А где молодые? – спросил он растерянно.
– Молодые в Сальвадоре воюют. Или уже убиты фашистами, – ответил Сесар, окаменев лицом, словно выточенным из красного сухого песчаника.
– Сюда пройдите. – Доктор Абераль приподнял жесткую мешковину с оттиснутыми краской литерами. – Здесь живет Мария Хосефина Авила. Она из департамента Морасан, где на склоне вулкана идут бои. У нее убили всех родственников. Она забрала своих и чужих детей и бежала сюда, в Никарагуа. Всего с ней десять детей.
Белосельцев шагнул под полог и очутился в углу, сплошь заставленном топчанами, кроватями, люльками. В двух подвешенных гамаках спали почти грудные дети, похожие на фасолины в стручке. Навстречу поднялась изможденная женщина с худыми ключицами и вислыми пустыми грудями, обмотанная какой-то хламидой. За хламиду уцепились двое детей, смотрели на вошедших круглыми, тревожными, «лесными», как показалось Белосельцеву, глазами.
– Сеньор доктор говорит правду, – сказала женщина и затем заученно, видимо не в первый раз, поведала свою историю: – Я – Мария Хосефина Авила, из деревни Сан-Хуан Онико. – Женщина вытащила из выреза хламиды потемнелый крестик, будто клялась на нем, просила ей верить. – Мы все в деревне помогали партизанам, кто едой, кто одеждой, кто пускал на ночлег. К нам явились люди, сказали, что они партизаны, просили помочь. Из домов им сносили хлеб, деньги, одеяла. Они брали, благодарили, кланялись. Потом всех мужчин, кто им помогал, связали и погнали из деревни. Нас, женщин, заперли в церкви, сказали, что порог заминирован и, если попытаемся выйти, взорвемся вместе с церковью. Я вылезла из окна, упала на траву, ушиблась и кинулась им вдогонку. Бежала по дороге и находила наших мужчин убитыми, зарезанными и застреленными. У колодца нашла моего убитого мужа, ему перерезали горло. У распятия увидела убитого брата, ему отрубили обе руки. У края поля нашла других братьев, у них были пробиты головы и выколоты глаза. По всей дороге лежали наши убитые мужчины. Потом я услышала взрыв. Когда вернулась в деревню, церковь горела, и в ней было много убитых и раненых женщин. Три дня мы хоронили всех, кто умер. А потом достали повозки, погрузили детей и уехали из Сан-Хуана, кто в Мексику, кто в другой департамент, а я – сюда. Не могла погрузить на повозку одежду, посуду, только детей. Это правда, все так и есть.
Она держалась за крестик, и, пока говорила, появлялись, вставали рядом с ней, цеплялись за юбку, прижимались к ее тощему, сгоревшему телу дети, мал мала меньше. И те, что спали в гамаках, проснулись без плача и молча таращили огромные, слезные, «лесные» глаза. Сумерки до самых дальних неосвещенных углов мерцали испуганными глазами, словно в стены трущобы были замурованы бесчисленные детские глаза. Белосельцеву стало худо. Ему показалось, что он теряет сознание, и он боялся ступать, боялся наступить подошвой на мерцающее из пола выпуклое детское око.
– Теперь вот сюда. – Француз приподымал рукой другой свисающий занавес, приглашая Белосельцева. – Здесь живет старик Илларио Руис. Все время молится. Говорят, что он ясновидец. Может на расстоянии видеть. Три его сына ушли в партизаны. Отсюда, далеко от них, он будто бы видел смерть двух старших. Один напал на солдатский пост, и в него попала пуля, когда он перепрыгивал какую-то изгородь. Другой укрывался в горах от самолета. Самолет стрелял в сына, а тот в него из винтовки. Самолет его разбомбил. Третий сын пока жив, воюет. Старик верит, что только он, отец, может уберечь последнего сына. Он все время на расстоянии не выпускает его из поля зрения. Если сыну грозит опасность, предупреждает его, посылает ему свои силы. Не спит, не приходит есть, а только стоит на коленях и следит за сыном. Говорит, если оставить сына без присмотра хоть на минуту, его могут тут же убить…
Белосельцев всматривался в полутьму, где спиной к нему, выставив черные растресканные ступни, шевеля острыми лопатками, стоял на коленях старик. На расколотом ящике была укреплена открыточка со Спасителем, горела лампадка из пузырька. Старик кланялся, припадал лбом к масленому огоньку, что-то бормотал. Белосельцев с трудом разобрал: