– Читал его что-нибудь? – спрашиваю.
– Нет, не читал.
– Может быть, потом и про ту поездку напишет.
– Вряд ли…
– Знаешь, – говорит Василий, – я потом понял, что никакая книга не стоит жизни того паренька, Алешина. И вообще, за такое геройство – за счет других – убивать надо…
Подарил мне Вася на прощание свою тельняшку. А мне на подарок и ответить нечем – все свои вещи на аэродроме оставил. И тут осенило: отдам ему свой амулет. Снял с шеи и говорю:
– Держи, это мне жена перед Афганом дала, чтоб хранил меня.
Расчувствовался Василий, хотя подумать, было бы с чего. Ведь в той нашей жизни мы верили лишь в две вещи: в автомат и надежных друзей.
Как приехал в свою новую часть, написал Васе, как и обещал, письмо. Потом – второе. Но ответа до сих пор не получил. Может быть, перевели его в другое место, а может, письма просто затерялись в пути.
Потерянный взвод
Солнце здесь чужое и злое. Оно безжизненное и белое. Такого же цвета земля. Раскаленная земля, похожая на слежавшийся пепел. В полдень воздух становится недвижимым и как будто загустевает. Надвигаешь панаму на брови, но это не спасает, нестерпимый свет выедает глаза. В такие минуты чувства умирают, и равнодушие – самое эмоциональное ощущение. Странным кажется, что ты можешь двигаться, куда-то идти; в этот момент чувствуешь себя маленькой, перемещающейся в пространстве песчинкой. Шагаешь медленно вдоль столбов с колючей проволокой. По эту сторону воинская часть, родная, многострадальная вэчэ такая-то, а по ту сторону – все остальное – минное поле, долина, камни, рваная кромка гор на горизонте.
Стоят палатки. Когда-то они были зелеными. Теперь уже стали белыми. Одна палатка – это взвод. Четыре палатки – рота. Стоят они строго ровными рядами и в каменной долине, среди хаоса гор на горизонте кажутся нелепыми и чужеродными. Из-за своей выравненности.
Только вчера рота вернулась с боевых. Приплелись все живыми, хотя дважды попали под обстрел. Все как один – грязные до черноты, ободранные, провонявшие потом: чуть-чуть до вшивости. В глазах – тупая усталость.
Все это Прохорову вспомнилось, как что-то смутное и далекое, будто и не вчерашнее. Прохоров слышал, как ротный докладывал потом по телефону: начальство выясняло результаты. На что ротный, выматерившись в сторону, прокричал в трубку: «Главный мой результат – то, что все живы!» Прохоров не знал, что по этому поводу ответило начальство, но молчаливо согласился с ним.
Ротный – тяжелый человек. Он давно разучился разговаривать обычным языком, все время криком. Раз в месяц он обязательно срывал голос и сипел, как дырявый пионерский горн. Из-за этого его плохо понимали, ротный делал страшное лицо и распалялся еще больше. Повторять ротный не любил. Когда он терял голос, в роте наступало относительное затишье. Крики взводных и сержантов – просто жалкие отголоски по сравнению с рыком Боева. Прохоров знал, что ротный к тому же давно разучился чему-то удивляться, смеяться или просто радоваться. Эта пугающая перемена произошла с ним после того, как убили его друга – замполита Марчука. С тех пор ротный ожесточился, и брови его никогда не расходились на переносице. Весь он, как оголенный комок нервов. Даже спокойно ходить не может: бегает, точнее даже, не бегает, а движется странными рывками, будто какая-то бесовская сила постоянно подталкивает его. На боевых же он совершенно меняется, становится спокойным, даже неторопливым, и это спокойствие, хочешь не хочешь, передается людям. Только взгляд из-под сомкнутых бровей еще более пристальный, сверлящий, будто ротный все время сосредоточен на одной и той же мысли. Об этой потаенной мысли, которая как нечто пульсирующее и упругое живет под его каской, знает каждый солдат роты. Мысль эта проста как веревка, за которую держишься над пропастью. А «результат» – как приложится. Однажды командир батальона за это «приложится» при всех назвал Боева сачком. Ротный дернулся, сжал зубы, но смолчал. В строю же один из молодых хохотнул, правда, тут же получил по уху от стоявшего сзади «деда». Вызвали потом этого молодого, Кругаля, на собрание стариков. Хотели дополнительно морду набить, но Прохоров заступился. Не любил он, когда вот так запросто человека бьют. Хотя всыпать салаге за глупость не мешало бы. Только второй раз на боевых, а уже разглагольствует: вот, дескать, ротный не так скомандовал, надо бы ту горушку рывком взять… Простили, потому что глуп по молодости. И еще потому что не трус. Был у них один подлец. Зажал в правом кулаке взрыватель и рванул кольцо. Отшибло палец. Орал потом, кричал, клялся, вроде случайно все вышло. Конечно, случайно! Лопухов нашел. В Отечественную войну за такие штучки с ходу к стенке ставили. А эту суку так отпустили. Комиссовали. Сейчас на гражданке кайфует. Да и черт с ним. Прохоров вздохнул, потому что и сам вдруг подумал о доме, о матери и отце. Корочка на колене уже подсохла. Он потрогал ее пальцем. Ну и хорошо. Болит, правда, еще немного. Он поправил штанину и снова принялся за чистку автомата. После боевых – это первое дело. Протер еще раз разобранные детали и стал неторопливо собирать. Щелкнул крышкой ствольной коробки, нажал на спуск и поставил на предохранитель. Хороший автомат. Любой афганец подтвердит. Прохоров провел рукой по стволу. Изящная завершенность форм. Мужская игрушка.
Прохоров встал, потянулся, глянул еще раз на черные руки с обломанными ногтями и подумал: «Видала бы сейчас меня мама. Вот с такими руками. А ведь с детства приучала к чистоте. Босиком бегал, но каждый вечер – обязательно мыл ноги. Как закон… Хотя какие ноги, иной раз не успеваешь лицо сполоснуть», – подумал равнодушно и медленно направился к палатке.
У входа на табурете сидит сержант Черняев, замкомвзвода, и нараспев, как школьный учитель, отчитывает молодых:
– А кто газовую камеру чистить будет – дядя? Или, может быть, я – сержант Черняев? Забирай. – Он швыряет автомат в грудь бойцу. Тот еле успевает поймать.
Это Птахин по кличке Червяк – длинный увалень, земляк – с Брянщины, как и он, Прохоров.
А Черняев уже распекает Кругаля. Голос его занудливый и противный, пробирает до самых костей. Ох, и въедливый же, черт! Но для молодых он – бог: Красная Звезда, медаль «За отвагу». Предел мечтаний! Знали бы, что это бравый вояка по ночам пишет стихи о любимой. И никому, кроме Прохорова, не показывает. Потому что Прохоров молчун и слушать умеет. Но стихи – это так, отдушина для успокоения. Маленькая слабость, сдвиг по фазе. Каждый имеет право на небольшой сдвиг по фазе.
Прохоров отнес автомат в землянку и пошел разыскивать своего лучшего друга Женьку Иванова. Знал его с бесштанных еще времен, потому что родились и жили в одном селе. Даже хаты стоят напротив. Вместе призывались, вместе написали рапорта и по личному желанию попали в Афганистан. Повезло.
Иванова он нашел в тени у клуба – здоровенного ангара, в котором, наверное, мог бы поместиться целый дирижабль. Женька сидел на камне и занимался своим любимым делом: строчил письмо домой. Писал он регулярно, как только ротный объявлял «свободу до ужина». Шел к ангару, подкладывал устав и отключался от внешнего мира. Тоже способ отдыха. Только Прохоров всегда недоумевал: о чем можно писать, если они порой целыми неделями пропадают на боевых? О службе, о нарядах? Если не писать про бои, о чем они договорились в первый же свой день в Афганистане, то оставались только погода да улыбки миролюбивых афганцев. Сам Прохоров писал два раза в месяц. Одно письмо родителям, одно – Зойке. Получал же за этот срок в полтора раза больше: два от родителей и одно от нее, иногда по три конверта сразу. И первым читал Зойкино письмо. Но сегодня утром получил одно. Зойка заканчивала техникум и в своем письме строила самые серьезные планы на будущую жизнь в городе. Прохоров задумывался, глубоко вздыхал. Не хотелось ему никуда ехать. В колхозе дел хватало, да и родители были бы под присмотром. Старость не за горами. «Ладно, потом разберемся», – думал он и ничего конкретно не писал. Не время пока. Прохоров молча уселся рядом. Иванов покосился на него, потом посмотрел куда-то вверх и снова принялся за свою писанину.