– И многие крестились?
– Очень. Ты же помнишь нашу инокиню. Она с такой любовью и простотой говорила о Боге и вере, что в неискренности ее обвинить было просто невозможно. И о себе рассказывала. Самое страшное… Она к ним как сестра, понимаешь, как сестра по несчастью, по духу приходила. Видишь, как ее любили? Больше, чем сестру. И даже маму. – Светка всхлипнула, глядя на этих несчастных, затравленных детей-зверят, уже познавших и ужас преступления, и муки воздаяния. Люша с тоской, навалившейся какой-то вязкой, удушливой массой на сердце, подумала: как же мало досталось любви этим девочкам, да нет, видно, вовсе ее не было, любви-то – раз они самым близким человеком считали чужую женщину, с которой впервые в жизни смогли поговорить о самом важном, потаенном. Или просто помолчали, напитываясь ее состраданием.
Надзирательница скомандовала девочкам отойти от покойной, чтобы пропустить монахинь, окружавших гробы со свечами в руках. Люша, дыша теперь в кудрявый, непокрытый затылок тетки, не смогла удержаться, спросила шепотом в самое ее ухо:
– За какие преступления сидят эти дети?
Тетка вздрогнула, зыркнула сурово на сердобольную.
– Все убийцы, – сказала, как припечатала, и отвернулась от любопытствующей, попав жесткими, залаченными кудрями в Люшины распахнутые от любопытства и жалости глаза. Иулия как раз подалась к надзирательнице, рассчитывая выслушать более внятный рассказ.
Проморгавшись, упрямая «дознавательша» снова прошептала в ухо «гестаповке»:
– И эта? Самая маленькая?
Тетка развернулась к Люше всем корпусом и смерила ее уничтожающим взглядом:
– А вы думаете, в колонии сидят за кражи плюшевых игрушек из супермаркета? Все убийцы! Эта, что вас разжалобила, мать во сне придушила подушкой. Пьяную, конечно. И не наивничайте, в самом-то деле. По матушке Калистрате поплачут, а друг друга или ВАС, – тетка устрашающе качнулась к Люше и будто нависла над ней, – на «перо» поставят и не поморщатся.
– А вас? – пискнула задавленная, но не сдающаяся ни при каких условиях отважная Шатова.
– А меня – кишка тонка, и срок машет ручкой бо-ольшой, – тетка то ли улыбнулась, то ли скривилась, сверкнув золотым зубом.
Весь обряд маленькие зэчки проплакали так горько и истово, что Люша, которой ну никак не подходило определение наивной, не верила в пожизненное клеймо на этих детях: убийцы. Она не верила в чудеса, но верила в раскаяние. Впрочем, возможно, оно-то и есть чудо настоящее.
Отпевание подходило к концу, когда Люша заметила, как Быстров занервничал: держа телефон около уха, придвинулся к дверям, чтобы не демонстрировать непочтительную разговорчивость. Потом и вовсе стал метаться – помчался на хоры, сдернул с места Нину, с которой спешно покинул храм.
– Забегали. Какая-то информация из Приюта, видно, – зашептала Люша на ухо «расквасившейся» на отпевании Светке, поминутно шмыгавшей носом и прижимавшей платок к глазам. Впрочем, к концу обряда и Фотиния преисполнилась благости и покоя. Сакральность момента, которую чувствовали все, стоящие в храме – с пылающими свечами в руках, в едином порыве крестящиеся, подхватывающие слова молитв за хором, – отрицала безысходность горя и пустоту от потери. Отпевал покойных батюшка Савелий. Его слабый, лишенный какой-либо пафосности голос был исполнен смирения и веры. Веры в Бога, у которого «все живы». И в краткой, тихой проповеди, которую храм слушал в беспримесном молчании, он вспомнил слова апостола: «Бог же не есть Бог мертвых, но живых, ибо у Него все живы»(Лк. 20,38).
Когда гробы выносили из храма, сестры запели не привычное в миру «Трисвятое» (Святый Боже, Святый крепкий, Святый бессмертный, помилуй нас), а замечательную по мысли и поэтичности стихиру преподобного Иоанна Дамаскина «Кая житейская сладость», которая поется при погребении монашествующих:
«Какая житейская радость не смешана с горем? Какая слава стоит на земле непоколебимо? Все ничтожнее тени; все обманчивее сновидений: одно мгновение – и смерть все отнимает. Но, Христе, как Человеколюбец упокой того, кого Ты избрал Себе, во свете лица Твоего и в наслаждении красотою Твоею».
Ариадна, то бишь новоявленная Вера, в неистовстве металась по крошечному номеру гостиницы: в связи с этими проклятыми майскими праздниками она не могла втиснуться ни на один мадридский рейс первого числа. Ждать еще день! Опасно, очень опасно. Она не находила себе места и из-за полного отсутствия информации. Что там, в монастыре? Не попались ли дебилы Канторы, самовлюбленный Матвеев? Впрочем, что они могли рассказать о нынешней госпоже Лаптевой – со свеженьким паспортом, девственным номером мобильного и преображенной, как по волшебству, внешностью? И все же сидеть и выжидать – это было не в характере Врежко. Нацепив темные очки, Ариадна выпорхнула на звонкую Тверскую, одарив красногубой вампирской улыбкой девицу на крохотном ресепшне. Первое мая, а солнце палит аж на целое десятое июня. И все, будто нарочно, веселые, какие-то расхристанные: «свободные люди свободной страны». Поискав по привычке свою акулообразную машину, Арина матюгнулась, вспомнив, что машины она лишена, но, снявши голову, по волосам, как известно, не плачут, и потому тащиться ей пехом до самого телеграфа. А может, оно и к лучшему – прогуляться. Вон как сердце подпрыгивает, адреналин зашкаливает – какие там горные лыжи или парашют! Убийца в розыске наслаждается первым майским денечком, и сам черт ей не брат! Гуляючи, без приключений Ариадна добралась до телеграфа. Здесь ее сердце еще больше зачастило: она хотела, нет, должна была сделать этот звонок, и… не могла. Третью сигарету на ступеньках у входа курить не представлялось никакой возможности – во-первых, на нее уже стали обращать внимание, а во-вторых, подкатывала дурнота: от никотина, от съежившихся сосудов, от рвущегося на клочки сердца. Ариадна представила ЕЕ лицо. Единственное родное лицо на всем свете, и… решительно взбежала по ступеням.
Бесконечные гудки, к которым примешивался будничный гул суетливого зала, так не шедший к этой минуте, и, наконец, измученный тихий голос:
– Милуша… жива…
– Я… – голос Арины сорвался, и она громко, разгоняя страх и отчаяние, откашлялась. – Я улетаю… все будет хорошо. Что ты, как там?
– Ты улетаешь сегодня?
Арина запнулась на долю секунды – нет, рисковать она не могла.
– Да, скоро… сейчас. Что-то есть новое?
– Я буду у отца Вассиана. К нему еду. Возможно, за мной придут уже сегодня, нужно успеть покаяться. Ты бы, Милуша, ехала бы сюда тоже. Все одно теперь. А так – повинишься. Милуша! – в голосе женщины было столько мольбы и безысходности, что Арина хотела бросить трубку, бежать или броситься на этот зов.
Она задохнулась, но выговорила:
– Я буду бороться. Я спасусь. Я… прости меня…
И Арина, рванувшись из здания телеграфа, помчалась к гостинице, в свою нору, где ей предстояло отсиживаться еще сутки. Она неслась, задевая людей, расталкивая их – на нее смотрели как на чумную. Один дядька обозвал шалавой и сильно толкнул – она наступила ему шпилькой на ногу с размаха. Нет-нет, только не сбавлять темп, не поддаваться слабости, этому вездесущему голосу, что талдычил, молил и заклинал: «…повинишься, повинишься, повинишься…»