* * *
– Всё! – сухо ответил я.
– Гспадин-авокат, да ведь мне уж и нечего больше было рассказывать… я ведь уже… – попробовала увильнуть Франческина Паттузи.
– Вопрос остается открытым! И останется таковым, пока у меня есть хоть малейшее подозрение в том, что вы водили меня за нос, – отрезал я.
– Что же еще вы хотите узнать? – Женщина сидела на стуле у себя на кухне, ее привел в полное замешательство мой неожиданный приход, однако она мгновенно овладела собой.
– Вот, например: что произошло в тот вечер, когда был убит Солинас? Как случилось, что Филиппе удалось убежать из вашего дома?
– Мы с сестрой моей отправились за оливками в Фунтанедду, Филиппо дома оставался с Руджеро. Тот вернулся на пару дней, ему было нужно тут всего набрать, одежи чистой, еды.
– А потом, что произошло потом?
– Да ничего не произошло! Руджеро заснул, вот что произошло! А Филиппо тут и вышел себе из дому, а что потом было – поди знай, не могу вам сказать. Кого он там встренул, а может, выпить ему дали или же надсмехались над ним. Кто его знает?
– А Руджеро?
– Руджеро, как проснулся, увидел, что Филиппо нету дома, и вышел его искать. И нашел потом… В Истиритте уже… Он едва успел, только и увидел, как Филиппо забирали. И ведь не в первый раз они вдвоем дома оставались, раньше ведь ничего не случалось… Филиппо никому дурного ничего не делал… Я ведь ножик бы ему иначе не давала…
– Это было весьма рискованно с вашей стороны…
Франческина Паттузи с усилием поднялась со стула, тыльной стороной ладони отерла глаза.
– Тут кое-что есть, что вам посмотреть надобно, ежели за мной пойти будет угодно, – сказала она, направляясь к закрытой двери. Я пошел за ней, отставая на несколько шагов.
Она привела меня в маленькую опрятную комнатку, похожую скорее на монашескую келью. Высокая кровать с комковатым матрасом стояла напротив входа, вплотную к стене. Сквозь единственное окошко в комнатку проникал тусклый свет из дворика, буйно заросшего вечнозеленым плющом и молодой мушмулой. Этот свет неторопливо скользил по стенам комнаты и наконец добирался до письменного стола, стоявшего у стены напротив кровати.
А на столе…
– Вот, смотрите, для чего ему был нужен нож, – прошептала Франческина Паттузи.
Солдатики. На столе выстроились гусары и уланы, в гетрах, в меховых шапках, с нашивками. Военная форма была расписана синим, красным, зеленым лаком. Позументы, пуговицы, эполеты были выписаны бронзовой краской. Деревянное войско в миниатюре – на передней линии пехотинцы, в арьергарде – кавалеристы, перед строем шли барабанщики, крохотные мальчики-с-пальчики. А вот и лошади, гнедые в яблоко, арабская порода с сардинской кровью, – казалось, их шеи дрожали от напряжения, а гривы развевались от легкого дуновения ветерка.
Красноватый свет, лившийся снаружи, ласково прикасался к этим шедеврам тонкого мастерства и терпения, он играл с ними, озаряя каждую выпуклость, погружая во тьму каждую впадинку. На этих вещицах лежала печать долгого, упорного, ежедневного труда.
– Они такие красивые… – только и смог вымолвить я.
В ответ Франческина Паттузи только глубоко вздохнула, сдерживая слезы; то была немая жалоба убитой горем матери.
– Вот чем он занимался, гспадин-авокат, – сказала она, еще несколько раз глубоко вздохнув и осторожно потрогав микроскопический плюмаж крошечного полковника.
– Но, боже ты мой, это же было так опасно… Это был такой риск – передавать ему нож в камеру.
Франческина Паттузи удивленно посмотрела на меня.
– Это я отнесла нож! – Голос Клоринды Паттузи словно вонзился мне сзади под ребра. – Я, – повторила она, переступая порог комнаты и глядя на сестру.
Сестра знаком велела ей замолчать, но Клоринда только смущенно развела руками. Она была так прекрасна, что мне было больно на нее смотреть, поэтому я решил не оборачиваться, по крайней мере – не сразу.
– Он так плакал, он так просил меня, он обещал, что его никто не увидит… Он так умолял, говорил, что иначе… умрет, – продолжила она, бросившись обнимать сестру. – С ним что-то такое творили там, в тюрьме, господин адвокат, – зарыдала она, обратившись вдруг прямо ко мне. – Филиппо был совсем как дитя малое, врать он не умел. Неужто мы должны были отказывать ему даже в том, чем он только и дорожил на свете? Так, что ли? Бросить его совсем одного?
– Ну, будет уже! – поставила точку Франческина, расценив мое молчание как упрек. – Вам горько и обидно, гспадин-авокат, но вы ведь даже представить себе не можете, каково всем нам. Себя виноватить, гспадин-авокат, это ведь горше полыни горькой!
* * *
Вина. Какое жестокое слово…
Я вышел из их дома с болью в груди. Мне нужен был свежий воздух. Увы, какой там свежий воздух! Как только я вышел, меня со всех сторон окружило некое подобие желтоватой плаценты, испещренной сетью темно-красных вен. Я взглянул на мой холм, он был справа от меня: совсем близко, на расстоянии одного вздоха, одного прыжка.
Я вступил в противоборство с дождем, чтобы прорваться наверх. Прорвавшись вперед на последнем этапе подъема, я увидел, как рядом проплывает высокое здание казармы, где размещались карабинеры. «Тебе скоро станет лучше», – сказал я сам себе, не осознавая, что говорю вслух. Однако я начинал уже понимать, что отчасти эта боль в груди была вызвана приступом паники, и виной тому, возможно, была Клоринда, внезапно возникшая у меня за спиной. А быть может, мне стало больно оттого, что появилась она в тот самый миг, когда я начинал задумываться о подлинной причине, приведшей меня, нежданного, в их дом.
Теперь, по мере того как все прояснилось, моя уверенность становилась все менее твердой, и пока я с трудом продвигался в глубь этой гущи, желто-восковой, полупрозрачной, мертвенной, мои мысли постепенно погружались в дрему.
…Вина. Какое жестокое слово. Оно слишком однозначно, оно не допускает оттенков и полутонов. Быть виновным – это офорт, это нагромождение линий, которые определяют размеры и перспективу. Совсем как в домике под моим холмом, где в правильный прямоугольник садов и виноградников то здесь, то там вклинивались группы ясеней и олив. Виновен – надпись черным по белому. Быть может, вина в самом деле горька на вкус. Я видел так много виновных, что теперь даже это слово не кажется мне столь горьким и пугает меня меньше. Вина. Произнесенное устами Клоринды, это слово превращалось в нечто немыслимое, невыразимое, почти невесомое…
«С ним что-то такое творили там, в тюрьме». Но что? Над ним издевались, каждый божий день ему отравляли жизнь, потому что они все были нормальные, а он – нет. В этом ли было дело? Разве это обстоятельство превращало его вину почти что в невиновность? В невинность? Или же дело во мне самом? В том волнении, в том трепете, который пронизывал меня насквозь, с головы до пят всякий раз, когда Клоринда говорила, смотрела на меня… Клоринда, моя византийская царевна. Какая вина, виноват в чем? Разве мы виноваты в своей любви? Кто знает, может быть…