Через год такого — скорее животного, чем человеческого —
существования он заболел сибирской язвой, этой страшной болезнью кожевников,
которая обычно имеет смертельный исход. Грималь уже поставил на нем крест и
начал подыскивать ему замену — впрочем, не без сожаленья, поскольку он еще
никогда не имел более скромного и старательного работника, чем этот Гренуй.
Однако, против всякого ожидания, Гренуй выздоровел. Только за ушами, на шее и
на щеках у него остались шрамы от больших черных нарывов, которые уродовали его
и делали еще безобразней, чем прежде. Зато у него остался — бесценное
преимущество — иммунитет к сибирской язве, так что теперь он мог мездрить самые
плохие шкуры даже кровоточащими, растрескавшимися руками, не подвергаясь
опасности заразиться снова. Этим он выгодно отличался не только от других
учеников и подмастерьев, но и от своих собственных потенциальных преемников. И
поскольку теперь его стало не так легко заменить, стоимость его работы
повысилась, а тем самым и цена его жизни. Ему вдруг разрешили не спать больше
на голом полу, а сколотить себе деревянный лежак в сарае, застелить его соломой
и укрываться одеялом. Его больше не запирали на ночь. Еда стала более сносной.
Грималь обращался с ним теперь не просто как с животным, а как с полезным
домашним животным.
Когда ему исполнилось двенадцать лет, Грималь стал
освобождать его от работы на полдня по воскресеньям, с тринадцати ему даже в
будни разрешалось на час после работы выходить из дому и делать, что он хотел.
Он одержал победу, ибо остался в живых, и у него была некоторая свобода, чтобы
жить дальше. Время зимовки прошло. Клещ Гренуй снова ожил. Он чуял утренний
воздух. Его охватил охотничий азарт. Перед ним открылся величайший в мире
заповедник запахов: город Париж.
7
Это было как в сказке. Уже близлежащий квартал
Сен-Жак-де-ля-Бушри и улицы в районе церкви Св.Евстахия были сказкой. В
переулках, ответвлявшихся от улицы Сен-Дени и Сен-Мартен, люди жили так плотно,
дома в пять, шесть этажей стояли так тесно, что закрывали небо, и воздух был
стоячим, как вода в канавах, и насквозь пропитан запахами. В нем мешались
запахи людей и животных, испарения пищи и болезни, воды и камня, золы и кожи,
мыла и свежеиспеченного хлеба и яиц, сваренных в уксусе, лапши и до блеска
начищенной латуни, шалфея и пива и слез, жира и мокрой и сухой соломы. Тысячи и
тысячи запахов создавали невидимую лавку, наполнявшую пропасти улиц, которая
над крышами исчезала лишь изредка, а с мостовой — никогда. Люди, обитавшие там,
давно принюхались к этой смеси: ведь она возникла из них и снова и снова
пропитывала их, ведь это был воздух, которым они дышали и жили, он был как
заношенная теплая одежда — ее не чувствуешь на теле, ее запаха не замечаешь. Но
Гренуй все это слышал впервые. И он не только воспринимал мешанину ароматов во
всей ее полноте — он расщеплял ее аналитически на мельчайшие и отдаленнейшие
части и частицы. Его тонкий нюх распутывал узел из испарений и вони на
отдельные нити основных, более неразложимых запахов. Ему доставляло невыразимое
удовольствие распутывать и прясть эти нити.
Он часто останавливался, прислонившись к стене какого-нибудь
дома или забившись в темный угол, и стоял там, закрыв глаза, полуоткрыв рот и
раздувая ноздри, неподвижный, как хищная рыба в глубокой, темной, медленно
текущей воде. И когда наконец дуновение воздуха подбрасывало ему кончик
тончайшей ароматной нити, он набрасывался на этот один-единственный запах, не
слыша больше ничего вокруг, хватал его, вцеплялся в него, втягивал его в себя и
сохранял в себе навсегда. Это мог быть давно знакомый запах или его
разновидность, но мог быть и совсем новый, почти или совсем не похожий на все,
что ему до сих пор приходилось слышать, а тем более видеть; например, запах
глаженого шелка; запах тимьянового чая, запах куска вышитой серебром парчи,
запах пробки от бутылки с редким вином, запах черепахового гребня. Гренуй гонялся
за такими еще незнакомыми ему запахами, ловил их со страстностью и терпением
рыбака и собирал в себе.
Досыта нанюхавшись густого запаха переулков, он уходил в
места, где запахи были тоньше, смешивались с ветром и разносились почти как
духи: скажем, на рыночную площадь, где вечерами крепко держались запахи дня —
незримые, но в то же время столь явственные, словно в толпе еще кишели
торговцы, стояли корзины с овощами и яйцами, бочонки, полные вина и уксуса,
мешки с пряностями и картофелем и мукой, ящики с гвоздями и гайками, рыбные
столы, столы, заваленные тканями, и посудой, и подметками, и сотнями других
вещей, которые продавались днем… вся эта сутолока и суета до мельчайшей
подробности присутствовала в воздухе, который она оставляла после себя. Гренуй,
так сказать, носом видел весь этот базар. И носом он видел его точнее, чем
другой увидел бы глазами, поскольку Гренуй воспринимал его «вслед» и потому
более возвышенно: как эссенцию, как дух чего-то прошлого, не нарушенного
обычными атрибутами настоящего — такими, как шум, яркость, отвратительная
толкотня живых людей.
Или он шел туда, где казнили его мать, на Гревскую площадь
— которая подобно огромному языку высовывалась в реку. Здесь, вытащенные
на берег или причаленные к тумбам, стояли корабли и лодки и пахло углем, и
зерном, и сеном, и мокрой пенькой канатов.
А с запада, по той единственной просеке, которую река
провела через город, проникал широкий поток ветра и приносил запахи полей,
лугов под Нейи, лесов между Сен-Жерменом и Версалем, далеких городов вроде
Руана и Канна, а иногда даже и моря. Море пахло как надутый парус, в котором
запутались вода, соль и холодное солнце. Оно пахло просто, это море, но запах
был одновременно большим и своеобразным, так что Гренуй не решался расщепить
его на рыбное, соленое, водянистое, водоросли, свежесть и так далее. Он
предпочел не разбивать его, сохранил в памяти целиком и наслаждался им во всей
полноте. Запах моря понравился ему настолько, что он захотел когда-нибудь
получить его чистым, без примесей и в таком количестве, чтобы от него можно
было опьянеть. И позже, когда из рассказов он узнал, что море большое и по нему
можно целыми днями плыть на кораблях, не встречая суши, он обычно представлял,
что сидит на таком корабле высоко наверху, в корзине на самой передней мачте, и
летит куда-то вдаль по бесконечному запаху моря, который даже и не запах вовсе,
а дыхание, выдох, конец всех запахов, и от удовольствия он словно растворяется
в этом дыхании. Но этому не дано было сбыться, ибо Греную, стоявшему на
Гревской площади на берегу Сены и многократно вдыхавшему маленький обрывок
морского ветра, попавший ему на нос, не суждено было никогда в жизни увидеть
море, настоящее море, великий океан, лежащий на западе, не позволено было
смешаться с его запахом.
Квартал между церковью Св.Евстахия и городской ратушей он
скоро изучил на нюх так точно, что не заблудился бы там и самой темной ночью. И
тогда он расширил поле своей охоты — сначала на запад к предместью Сент-Оноре,
потом вверх по улице Сент-Антуан до Бастилии и, наконец, даже на другой берег
реки до квартала Сорбонны и предместья Сен-Жермен, где жили богатые люди.
Сквозь чугунные решетки ворот пахло кожей карет и пудрой в париках пажей, а
через высокие стены из садов переливался аромат дрока и роз и только что
подстриженных кустов бирючины. И здесь же Гренуй впервые услышал запах духов —
в собственном смысле слова. Это была простая лавандовая или розовая вода,
которую в торжественных случаях подмешивали в садовые фонтаны, но и более
сложные, более драгоценные ароматы мускусной настойки, смешанной с маслом
нарцисса и туберозы, жонкилий, жасмина или корицы, которые по вечерам, как
тяжелый шлейф, тянулись за экипажами. Он запоминал эти ароматы, как запоминал
вульгарные запахи, с любопытством, но без особого изумления. Впрочем, он
заметил, что духи намеренно старались одурманить и привлечь его обоняние, и он
признал достоинства отдельных эссенций, из которых они состояли. Но в целом они
казались ему все же грубыми и пошлыми, разбавленными, а не скомпонованными, и
он знал, что мог бы изготовить совершенно другие благовония, имей он в своем
распоряжении такие же исходные материалы.