И он тихонько покачал корзину на коленях, погладил младенца
пальцем по голове и несколько раз повторил «у-тю-тю», поскольку полагал, что
это восклицание благотворно и успокоительно действует на грудных младенцев.
«Так тебе, значит, положено пахнуть карамелью, что за
чепуха, у-тю-тю!»
Через некоторое время он вытащил из корзины палец, сунул его
себе под нос, принюхался, но услышал только запах кислой капусты, которую ел на
обед.
Некоторое время он колебался, потом оглянулся — не наблюдает
ли за ним кто-нибудь, поднял корзину с земли и погрузил в нее свой толстый нос,
погрузил очень глубоко, так что тонкие рыжеватые волосики ребенка защекотали
ему ноздри, и обнюхал голову младенца, ожидая втянуть некий запах. Он не
слишком хорошо представлял себе, как должны пахнуть головы младенцев. Разумеется,
не карамелью, это-то было ясно, ведь карамель — жженый сахар, а как же
младенец, который до сих пор только пил молоко, может пахнуть жженым сахаром.
Он мог бы пахнуть молоком, молоком кормилицы. Но молоком от него не пахло. Он
мог бы пахнуть волосами, кожей и волосами и, может быть, немного детским потом.
И Террье принюхался и затем уговорил себя, что слышит запах кожи, волос и,
может быть, слабый запах детского пота. Но он не слышал ничего. Как ни
старался. Вероятно, младенцы не пахнут, думал он. Наверное, в этом дело. В
том-то и дело, что младенец, если его содержать в чистоте, вообще не может
пахнуть, как не может говорить, бегать или писать. Эти вещи приходят только с
возрастом. Строго говоря, человек начинает источать сильный запах только в период
полового созревания. Да, так оно и есть. Так — а не иначе. Разве в свое время
Гораций не написал: «Юноша пахнет козленком, а девушка благоухает, как белый
нарцисса цветок…»? Уж римляне кое-что в это понимали! Человеческий запах всегда
— запах плоти, следовательно, запах греха. Так как же положено пахнуть
младенцу, который еще ни сном ни духом не повинен в плотском грехе? Как ему
положено пахнуть? У-тю-тю? Никак!
Он снова поставил корзину на колено и бережно покачал ее.
Ребенок все еще крепко спал. Его правая рука, маленькая и красная, высовывалась
из-под крышки и дергалась по направлению к щеке. Террье умиленно улыбнулся и
вдруг почувствовал себя очень уютно. На какой-то момент он даже позволил себе
фантастическую мысль, что будто бы он — отец этого ребенка. Будто бы он стал не
монахом, а нормальным обывателем, может быть, честным ремесленником, нашел себе
жену, теплую такую бабу, пахнущую шерстью и молоком, и родили они сына, и вот
он качает его на своих собственных коленях, своего собственного сына, у-тю-тю…Эта
мысль доставляла удовольствие. В ней было что-то такое утешительное. Отец
качает своего сына на коленях, у-тю-тю, картина была старой как мир и вечно
новой и правильной картиной, с тех пор как свет стоит, вот именно!
У Террье потеплело на душе, он расчувствовался.
Тут ребенок проснулся. Сначала проснулся его нос. Крошечный
нос задвигался, задрался кверху и принюхался. Он втянул воздух и стал выпускать
его короткими толчками, как при несостоявшемся чихании. Потом нос сморщился, и
ребенок открыл глаза. Глаза были неопределенного цвета — между устрично-серым и
опалово-бело-кремовым, затянуты слизистой пленкой и явно еще не слишком
приспособлены для зрения. У Террье было такое впечатление, что они его
совершенно не воспринимали. Другое дело нос. Если тусклые глаза ребенка
косились на нечто неопределенное, его нос, казалось, фиксировал определенную
цель, и Террье испытал странное ощущение, словно этой целью был он лично, его
особа, сам Террье. Крошечные крылья носа вокруг двух крошечных дырок на лице
ребенка раздувались, как распускающийся бутон. Или скорее как чашечки тех
маленьких хищных растений, которые растут в королевском ботаническом саду.
Кажется, что от них исходит какая-то жуткая втягивающая сила. Террье казалось,
что ребенок видит его, смотрит на него своими ноздрями резко и испытующе,
пронзительнее, чем мог бы смотреть глазами, словно глотает своим носом нечто,
исходящее от него, Террье, нечто, чего он, Террье, не смог ни спрятать, ни
удержать.
Ребенок, не имевший запаха, бесстыдно его обнюхивал, вот
что. Ребенок его чуял! И вдруг Террье показался себе воняющим — потом и
уксусом, кислой капустой и нестираным платьем. Показался себе голым и
уродливым, будто на него глазел некто, ничем себя не выдавший. Казалось, он
пронюхивал его даже сквозь кожу, проникая внутрь, в самую глубь. Самые нежные
чувства, самые грязные мысли обнажались перед этим маленьким алчным носом,
который даже еще и не был настоящим носом, а всего лишь неким бугорком,
ритмично морщившимся, и раздувающимся, и трепещущим крошечным дырчатым органом.
Террье почувствовал озноб. Его мутило. Теперь и он тоже дернул носом, словно
перед ним было что-то дурно пахнущее, с чем он не хотел иметь дела. Прощай,
иллюзия об отце, сыне и благоухающей матери. Словно оборван мягкий шлейф
ласковых мыслей, который он нафантазировал вокруг самого себя и этого ребенка:
чужое, холодное существо лежало на его коленях, враждебное животное, и если бы
не самообладание и богобоязненность, если бы не разумный взгляд на вещи,
свойственный характеру Террье, он бы в припадке отвращения стряхнул его с себя
как какого-нибудь паука.
Одним рывком Террье встал и поставил корзину на стол. Он
хотел избавиться от этого младенца и от этого дела как можно быстрей, сейчас,
немедленно.
И тут младенец заорал. Он сощурил глаза, разверз свой
красный зев и заверещал так пронзительно и противно, что у Террье кровь застыла
в жилах. Он тряс корзину на вытянутой руке и причал «у-тю-тю!», чтобы заставить
ребенка замолчать, но тот ревел все громче, лицо его посинело, и он, казалось,
готов был лопнуть от рева.
Убрать его прочь! — думал Террье, сей момент убрать
прочь этого… «дьявола» хотел он сказать, но спохватился и прикусил язык… прочь
это чудовище, этого невыносимого ребенка! Но куда? Он знал дюжину кормилиц и
сиротских домов в квартале, но они были расположены слишком близко, слишком
вплотную к нему, а это создание надо было убрать подальше, та далеко, чтобы его
нельзя было в любой момент снова поставить под дверь, по возможности его
следует отправить в другой приход, еще лучше — на другой берег Сены, лучше бы
всего — за пределы города, в предместье Сент-Антуан, вот куда! Вот куда мы
отправим этого крикуна, далеко на восток от города, по ту сторону Бастилии, где
по ночам запирают ворота.
И, подобрав подол своей сутаны, он схватил ревущую корзину и
бросился бежать, бежать по лабиринту переулков к Сент-Антуанскому предместью,
бежать вдоль Сены, на восток, прочь из города, дальше до улицы Шаронн и вдоль
этой улицы прочти до конца, где он недалеко от монастыря Магдалины знал адрес
некой мадам Гайар, которая брала на полный пансион детей любого возраста и
любого происхождения, лишь бы ей платили, и там он отдал все еще оравшего
младенца, заплатил за год вперед и бежал обратно в город, сбросил, добравшись
до монастыря, свое платье, словно нечто замаранное, вымылся с головы до ног и
забрался в своей келье в постель, где много раз перекрестился, долго молился и
наконец уснул.
4
Мадам Гайар, хотя ей еще не было и тридцати лет, уже прожила
свою жизнь. Внешность ее соответствовала ее действительному возрасту, но
одновременно она выглядела вдвое, втрое, в сто раз старше, она выглядела как
мумия девушки; но внутренне она давно была мертва. В детстве отец ударил ее
кочергой по лбу, прямо над переносицей, и с тех пор она потеряла обоняние, и
всякое ощущение человеческого тепла, и человеческого холода, и вообще всякие
сильные чувства. Одним этим ударом в ней были убиты и нежность, и отвращение, и
радость, и отчаяние. Позже совокупляясь с мужчиной и рожая своих детей, она
точно так же не испытывала ничего, ровно ничего. Не печалилась о тех, которые у
нее умирали, и не радовалась тем, которые у нее остались. Когда муж избивал ее,
она не вздрагивала, и она не испытала облегчения когда он умер от холеры в
Отель-Дьё. Единственные два известных ей ощущения были едва заметное
помрачнение души, когда приближалась ежемесячная мигрень, и едва заметное
просветление души, когда мигрень проходила. И больше ничего не чувствовала эта
умершая заживо женщина.