Далее. Перед отплытием моим из Аполлонии Вы сказали, что Светоний излишне мягок с парфянскими эмиссарами. Я помню тот наш разговор, хоть было это за полночь и устали мы тогда безмерно. Я знаю, что парфяне это Ваша самая большая забота. Но примите и резоны полковника Светония. Он двенадцать лет служит в Провинции, он чувствует ее, как чувствуют зуд под лопаткой, тесный башмак, ссадину на локте. Он знает, что говорят на рынках и что говорят в Синедрионе, он знает – знает! не «предполагает», не «догадывается», но знает! – что затеют зелоты на праздник Опресноков, как именно следует ублажить десятиградских кохенов в неурожай и как действовать на фронтире. Вы, я знаю, не мелочный человек. Вы далеки от интриг и подсиживания. Светоний не соперник Вам – он Вам верный помощник. Светоний мыслит широко и положение дел на Востоке оценивает настолько компетентно, что странно это видеть в человеке столь скромного происхождения. Вы ведь читали его докладную о положении на фронтире. Если не знать Светония лично, а только прочитывать его доклады, то представляется интеллектуал, знаток геополитики, а вовсе не армейский ветеран из крестьянских сыновей. Светоний грубоват, вы нередко ссоритесь, но он понимает главное: Палатин не сможет установить прочных сношений с Кушанским царством и Бактрией, не установив таковых с парфянами. Нам нынче как никогда нужен покой на фронтире! Но и ослабление парфян для нас опасно. Коли парфяне перестанут сдерживать хунну, то хунну пойдут на Запад. А кочевники это очень хлопотно. Кочевники это беда. Рим успешно противостоит царствам, чья военная доктрина схожа с римской. Сдерживать же сумасшедших кочевников, да еще в условиях этого изнурительного климата есть сущее мучение для армейских. Наши дипломаты, благодарение Арею-воителю и хитрецу Гермесу, смогли столкнуть персов с армянами. Если случится такое, что армянский царь Артабан захочет взять свое на границе с землями Рима (зная вздорный нрав Артабана, такое можно предположить), то и кушаны поведут себя несговорчиво. И Бактрия, и Согдиана тогда тоже станут задираться. Так что изворачивайтесь, Бурр, изворачивайтесь! Это Восток, тут не годятся прямота и безоглядность. А если Вы поведете себя с парфянами неуступчиво – во что это станет? Задумайтесь о том. Ваша Служба станет жечь форпосты и вешать лазутчиков-факиров. Армейским вновь придется посылать конницу в рейды. Несчастная конница! По выучке своей кавалерия легиона стократно превосходит парфянскую. Но по численности – увы! В Провинции у нас на счету каждая турма, каждая центурия, а потери в рейдах чересчур велики. Ежели парфяне отзовут посольство (чего нам только стоило это посольство!), то на фронтире начнется прежняя кутерьма. Четвертый легион придется растягивать по всей границе. Отважный и многотрудный Четвертый легион! Им от века штопают прорехи на Востоке. Признаюсь Вам: Сенат непременно поставит мне в вину потери Четвертого легиона. А потом парфяне ударят. А они непременно ударят, непременно! И сиккарии поднимут голову. Подобное уже было лет сто тому назад. Когда царь Пакор захватил Сирию, в Провинции тотчас разгорелось восстание. Парфяне вследствие того захватили почти всю Малую Азию.
До ближайших ауспиций я не желаю ничего слышать о парфянах! Пусть уж это будет заботой наместника. Он вошел во вкус восточной дипломатии. Наместник, как я знаю, взял под свое крыло одного всадника, неугодного в метрополии, и тот вполне хорошо совершает дипломатические ходы. Да и я, кажется, отравлен Востоком – стал писать с несвойственными мне прежде длиннотами.
Госпожа Орестилла в восхищеннии от шелка, что Вы подарили.
Ваш Лонгин.
И вот еще что. В разговоре с Каиаху обмолвитесь невзначай: принсепс, как Вам стало известно, намерен понизить закупочную цену на ливанский кедр…»
…часть пути, от Гаваона и до самых Долинных ворот, он подогревал в себе злость. И хоть она уже уступала место усталости, но он не давал злости остывать. Он стер колени о чепрак, сбил зад о каменный хребет коняги, лицо покрывала корка пыли, и струйки пота оставляли зудящие дорожки на висках. Временами он ронял подбородок на грудь и погружался в зыбкую дрему. Лошадь спотыкалась – и он вскидывался, хватаясь за холку. Но все берег свою злость.
Он второй день ехал в Ерошолойм на казенных лошадях, низкорослых и худых (а особенно хороша была эта – буланая кобыла с подставы в Бет-Хороне). И час за часом разучивал речь, полную яда и укоризны. Он злобно думал, как войдет в кабинет Нируца и – неторопливо и едко – наговорит дерзостей.
Но на подъезде к Ерошолойму в нем уже не осталось злости – одна только мучительная усталость. И ломота в пояснице, и жгущее саднение у колен, и отвратительное ощущение пыли в носу и в уголках глаз.
Выбравшись из опостылевшей Лидды, он положил себе проехать до Ерошолойма за два дневных перехода. Путь лежал через Бет-Хорон и Михмас. А если свернуть от Михмаса на север – в двадцати милях стоял город Эфраим. В Михмасе Севела выискал здание администрата. В дверях его почтительно встретил ветеран из местных. В городишке он был и за начальника почты, и за начальника стражи. Старик увидел, какая важная птица залетела в Михмас, и угодливо засуетился – вставал, садился, брался за стилос, потом откладывал стилос, преувеличенно внимательно записывал в лист следования, по десятому разу рассказывал, как лучше выехать на Ерошолоймскую дорогу, хотя других дорог близ Михмаса не было. Севела с некоторым усилием вытащил из пальцев без умолку лебезящего начальника лист следования, поблагодарил и поскорее вышел из приземистого домика. В пустой таверне у городского вала он поел пресного мяса и ополоснул лицо из бадьи.
«Всего двадцать миль до Эфраима, рукой подать, – подумал он и смахнул капли с бровей. – Можно доехать еще до заката. Я полтора месяца не писал отцу. Завтра же напишу. Какие-то двадцать миль. Сколько раз я въезжал вечером в Эфраим… Как будто это было не со мной».
Он встал на колоду, переполз в седло (потертости на коленях саднили мучительно), ударил пятками, и кляча потрусила на восток.
После полудня он дважды встречал конные патрули, показывал жетон, верховые сонно салютовали. Он ехал милю за милей, изредка отпивал из баклаги. Солнце пекло немилосердно. За крупом кобылы поднималась пыль и долго висела в воздухе вытянутым облаком. Иногда он переводил кобылу на рысь. Кляча засекалась и храпела, Севела подгонял ее с опаской.
«Если костлявая тварь падет, то это станет последней каплей моих мучений, – думал он. – Если вернусь в Ерошолойм пешим, у меня не достанет сил плюнуть Туму в лицо».
По обе стороны дороги лежали маленькие поля с гречихой и пшеницей в обрамлении кустарника и полуразвалившихся низких стен из песчаника. Вспархивали зяблики, гудели оводы. Ближе к вечеру подул ветерок, солнце опустилось к холмам, дорога пошла вверх. По склонам вились плетеные изгороди виноградников. За одним из холмов, далеко впереди, просунулся, как грязный зуб, узкий четырехугольник Гиппиковой башни. Потом стала видна стена дворца Ирода – тонкая коричневая полоска. Севела заторопил кобылу – и напрасно, кляча выбилась из сил более самого Севелы. Ерошолойм понемногу становился ближе, из большого бурого пятна на фоне блекло-зеленых холмов стали проступать, как крохотные ячеи, домишки Верхнего города. Из колышащегося марева выступила башня Мариаммы. И вот Ерошолойм стал отчетливо виден – изящный абрис акведука, скопище лачуг Нижнего города, различались уже контрфорсы Первой стены и белый купол Иродовой базилики. Солнце опускалось к лысым верхушкам окрестных холмов, к Долинным воротам тянулась вереница возов – чей-то поздний обоз входил в город. Совсем скоро Севела проехал перекресток с дорогой в Вифлеем.