Они помолчали. Потом Мирр потер пальцами уголки глаз и спросил:
– Вам нравится служить у отца?
– Да, – без колебаний сказал Севела. – Он поощряет мою самостоятельность.
– Вы выезжаете из Провинции?
– Выезжал два раза по делам семейного торгового дома.
– Нравятся ли вам путешествия?
– Очень нравятся.
Мирр наклонил голову, потом поставил локоть на стол и подпер подбородок ладонью.
– Скажите-ка мне вот что, Малук. А коли без обиняков – вы хотели бы всю жизнь провести в Провинции? Заниматься одной лишь коммерцией всю жизнь? Без обиняков, Малук, ну же.
– Нет, адон инспектор, – неожиданно для самого себя быстро ответил Севела. И повторил: – Нет.
Мирр одобрительно взглянул на Севелу и…
* * *
Дорохов толкнул дверь подъезда и спустился со ступеней на плотно утоптанный снег. Во дворе было тихо, только со стороны гаражей слышалось шарканье лопаты – кто-то отгребал снег от ворот гаража. Морозно и солнечно. Иней на ветках, замерзшие простыни на бельевых веревках. Ничего не изменилось. У подъезда, где раньше жил Витька Муромцев, тетка в синтетической шубе чистила снегом половик. Здесь так чистили половики, ковры и паласы – расстилали, забрасывали снегом, потом сметали снег веником. Дорохов тоже так чистил палас, когда жил в этом дворе. После он вносил грузный рулон в квартиру, и там становилось свежо, словно холодный, в искрящейся пудре снежинок палас прихватывал с улицы кусочек январского дня. У подъезда, где жил Андрюха Вильмс, два пацана «щелкали» о штакетник. Дорохов опустил на снег сетку с пустыми молочными бутылками и присмотрелся. Пацаны по очереди пуляли черной таблеткой в верхний край заборчика. Шайба сильно била по штакетнику, и стреляющий звук летел через двор. Дорохов немного постоял на снегу в растоптанных мягких валенках с резиновой подошвой. Старый отцовский «гаражный» полушубок сидел колом. Но в нем было тепло и уютно. И кроличья ушанка с тесемками, завязанными на затылке, была хоть и великовата, но тоже уютна. Дорохов, стоял перед своим подъездом в отцовском тулупе, в своих старых валенках и ушанке. Густой иней, куржак, празднично серебрил ветки тополей. У гаражей человек отгребал снег, тетка в нейлоновой шубе лупила веником по половику. С дальней стороны двора донеслась музыка. Дорохов прислушался.
«Малиновки заслышав голосок, припомню я забытые свиданья! Три жердочки, березовый мосток! Старинная речушка без названья!»
Да, тут это принято было – чтобы весь двор слышал. Выставляли в форточку колонку и врубали музыку. Когда он учился в пятом классе, отец купил проигрыватель «Концертный-3». Какое там «стерео» – не слышал тогда никто ни о каком «стерео». Папа привез белый, раскладывающийся ребристый ящик, и счастливый Мишка выставил колонку в форточку. Квартира на втором этаже. Нормально так включил музыку. Через минуту в дверь заколотили.
В соседнем подъезде были похороны. Когда стали выносить гроб, то со второго этажа, где пятиклассник Дорохов поставил в форточку колонку, грянуло: «Я еду к морю, еду! Я еду к ласковой волне!». Скандал был – мама дорогая.
Из подъезда Лехи Беркасова мужчина в «аляске» бережно выкатил детскую коляску. Дверь, притянутая пружиной, громко хлопнула. На деревянную горку посреди двора девочка в синем пальто втаскивала алюминиевые санки. За домами прозвенел трамвай.
Дорохов криво улыбнулся.
Так он чувствовал себя всякий раз – будто не уезжал. Восьмой раз он выходил утром в растоптанных валенках, в тулупе с жесткими стружками меха, в ушанке, вытертой и залоснившейся на затылке. Выходил на поскрипывающий снег в морозное солнечное утро и всякий раз так себя чувствовал – как будто не уехал отсюда восемь лет тому назад.
Он поднял сетку, вышел из двора, пересек трамвайные рельсы, оскользнувшись на отшлифованной стальной полосе. Миновал парикмахерскую, ателье меховых изделий «Белочка», почтовое отделение номер восемьдесят и свернул за угол, к булочной. Летом на углу стояли аппараты с газировкой, на зиму их убирали. Восемь лет он не пил газировку из этих аппаратов – прилетал в Сибирск только на Новый год. В витрине булочной висел большой круг, а по краю его шла надпись (он сейчас на надпись не посмотрел, он ее помнил, всю жизнь мимо этого круга ходил): «Чай утоляет жажду и повышает работоспособность». Слово «работоспособность» располагалось вверх ногами. И в центре круга нарисована дымящаяся чашка. По низким ступенькам он поднялся в гастроном, прошел мимо вино-водочного отдела, мимо касс, мимо полок с персиковым соком и солянкой в банках. Сегодня молоко привезли в пакетах. Иногда привозили в бутылках, а иногда – в пакетах. Он сдал пустые бутылки, потолкался у штабеля проволочных ящиков и положил в сетку десяток влажных, булькающих тетраэдров. Потом вернулся к кассам. Кассиршей оказалась бывшая одноклассница. Он сразу вспомнил, как ее зовут – Лена Бояринова. Молодая женщина с остреньким бесцветным лицом, не поворачивая головы в белом чепчике с полоской елочного серебристого «дождя», скучно сказала: «Рубль двадцать».
Он положил в черную плошку пятерку, Бояринова сыпанула три восемьдесят сдачи и сказала, глядя на клавиши кассового аппарата: «Следующий. Мелочь готовьте».
Выходя из гастронома, он подумал, что когда в семьдесят восьмом праздновали с классом Восьмое марта у Сереги Пашкина на Заозерной – они с Ленкой танцевали под «Бабье лето». Ленка занималась художественной гимнастикой, фигура у нее была классная, точеная. Они танцевали несколько раз. Под «Голубые гитары» – «Было небо выше, были звезды ярче, и прозрачный месяц плыл в туманной мгле», и под Карела Готта тоже танцевали, и под Мирей Матье. Неудобно было приглашать Ленку в четвертый раз, тем более что Игорек Рыбин уже набычился. Он два раза ходил с Ленкой в кино, в классе считалось, что они «гуляют». Но когда зазвучало «Бабье лето», Ленка встала с дивана и показала Дорохову глазами: давай? Он шагнул навстречу, взял ее холодную ладонь, приобнял за тренированную талию и шепнул ей в ухо, что песня вообще-то называется «Индейское лето», а никакое не «бабье». Ленка хихикнула, прижалась к нему и сказала: «А чо индейское-то? Чо, про Гойко Митича песня, да?». Вот дура-то, прости господи.
Как будто не с ним это было.
Во дворе он сказал «здрасьте» смутно знакомой бабуле у подъезда Маринки Сарапкиной.
«Здравствуй, Миша», – легко ответила бабуля. Они целую вечность сидели на лавочках у подъездов, эти бабули. Восемь лет для них ни черта не значили. Вот эта, к примеру, в предыдущий раз здоровалась, наверное, еще с десятиклассником Мишей, дом шесть-бэ, первый подъезд. И помнит, как он, шкет, тут носился с клюшкой «ЭФСИ» или на велике «Салют». А теперь old lady преспокойно сказала «здравствуй» кандидату химических наук. И для ее забеленных старостью глазок, для платка ее пухового и вытертой цигейковой шубки малоразличим интервал между шкетом на «Салюте» и кандидатом наук с наметившейся лысиной. «Здравствуй, Миша» – и все тебе дела. И не было, вроде, этих восьми лет, и нервически-трусливой абитуры не было, и первых курсов – пьянки-гулянки, общага на Юго-Западе, обживание Москвы, – и любви с Ленкой, и распределения к Риснеру.