— Значит, вы, в сущности, банда объективистов? Должен вас предупредить, что я выходец из династии красных рабочих агитаторов. И вы никогда не заставите меня встать на позиции правых.
Челине отпрянул, словно я сунул ему под самый нос тухлое мясо.
— Объективисты? — Он произнес это слово таким тоном, словно я обвинил его в растлении малолетних. — Мы анархисты и нелегалы, черт возьми. Разве ты еще не понял? Мы не имеем никакого отношения ни к правым, ни к левым, ни к какой другой недоделанной политической категории. Если ты работаешь в системе, то приходишь к одному из двух вариантов выбора «или-или», которые подразумеваются в этой системе с самого начала. Ты говоришь, как средневековый крепостной, который пытался добиться от заезжего агностика, кому тот все-таки поклоняется: Богу или Дьяволу. Мы находимся вне категорий этой системы. Ты никогда не поймешь нашу игру, если продолжишь мыслить двухмерными представлениями о правом и левом, добре и зле, верхе и низе. Если тебе так необходимо навесить на нас групповой ярлык, то изволь: мы — политические неевклидовцы. Но даже это неправда. Пойми, на этом корыте никто ни с кем ни в чем не согласен, за одним, пожалуй, исключением: все они согласны с одной фразой, которую парень с рогами когда-то бросил дедушке в облаках: Non serviam.
— Я не знаю латыни, — сказал я, потрясенный этим взрывом чувств.
— Не стану служить, — перевел он. — А вот и твоя каюта.
Он распахнул дубовую дверь, и я вошел в комнату, обставленную дорогой и яркой мебелью и спроектированную действительно на широкую ногу: в центре ковра можно было поставить автобус, и осталась бы еще куча места. Над оранжевой тахтой висела гигантская картина в изящной позолоченной раме толщиной не менее фута.
Она изображала человека в мантии с длинными седыми волосами и бородой, который стоял на вершине горы и изумленно таращился на черную каменную стену. На этой стене огненная рука над его головой выводила указательным пальцем пылающие буквы: ДУМАЙ САМ, ГОВНЮК!
Рассмеявшись, я почувствовал, как под ногами мерно заработал гигантский двигатель.
А в это время в Мэд-Доге Джим Картрайт говорит в телефонную трубку с шифратором против прослушивания: «В соответствии с планом мы позволили группе Челине захватить Дорна, а Гарри Койн... э... больше не с нами».
— Хорошо, — отвечает Атланта Хоуп. — Вся Четверка направляется в Ингольштадт. Все ГОТОВО. — Она повесила трубку и тут же набрала другой телефонный номер, соединивший ее с компанией «Вестерн Юнион». — Мне нужно отправить обычную телеграмму по двадцати трем разным адресам, — отрывисто произнесла она. — Текст везде одинаковый: «Поместите объявление в завтрашних газетах». Подпись: Атланта Хоуп. — Далее она продиктовала двадцать три адреса в крупных городах Соединенных Штатов, каждый из которых принадлежал региональной штаб-квартире «Божьей молнии». (На следующий день, 25 апреля, в этих газетах, в колонках даваемых гражданами объявлений, появился странный текст: «С благодарностью Св. Иуде за дарованное покровительство. — А. В.». Дело принимало крутой оборот.)
А потом я села и задумалась о Гарри Койне. Когда-то мне показалось, что у меня с ним может получиться: в нем было что-то настолько омерзительное, настолько жестокое, дикое и психопатическое... но, конечно, ничего не вышло. Как и с любым другим мужчиной. Ничего. "Бей меня, — визжала я. — Кусай меня. Сделай мне больно. Сделай что-нибудь". Он делал все, этот самый угодливый садист в мире, но мне он казался самым мягким, самым поэтичным английским преподавателем из Антиохского колледжа. Ничего. Ничего, ничего, ничего... Ближе всего к цели был этот странный банкир из Бостона, Дрейк. Ну и история. Я вошла в его офис на Уолл-стрит в поисках пожертвований на «Божью молнию». Старый белоголовый коршун лет шестидесяти-семидесяти. Типичный член наших рядов, из тех что побогаче, подумалось мне. Я завела обычную песню насчет коммунизма, сексизма, падения нравов, и все это время его взгляд был ясным и твердым, как у змеи. Наконец до меня дошло, что он не верит ни единому моему слову, я начала закругляться, и тогда он взял чековую книжку, заполнил страничку и показал мне сумму взноса. Двадцать тысяч долларов. Я не знала, что сказать, и начала было о том, что все истинные американцы оценят этот благородный поступок и тому подобное, а он сказал: «Это все вздор. Вы не богаты, но знамениты. Я хочу пополнить вами мою коллекцию. Идет?» Самый холодный ублюдок, какого я встречала, даже Гарри Койн по сравнению с ним был человеком; при этом у него были такие прозрачно-голубые глаза, что я не могла понять, как они могут быть такими страшными, настоящий маньяк в абсолютно здравом уме, и не психопат, не знаю, этому даже нет названия, и меня проняло, унижение продажности и хищная порочность в его глазах плюс двадцать грандов; я кивнула. Он повел меня в свою комнату отдыха, примыкающую к кабинету, нажал одну кнопку, стало темнее, другую — и опустился киноэкран, третью — и я стала смотреть порнографический фильм. Он ко мне не подходил, просто смотрел, а я пыталась возбудиться, гадая, действительно ли актриса это делает или просто имитирует, а затем начался второй фильм, теперь их там было четверо в самых разных конфигурациях, и он повел меня к дивану; всякий раз, когда я открывала глаза, я видела продолжение фильма за его спиной, но все было одно и то же, одно и то же с тех пор, как он всунул в меня свою штуку, ничего, ничего, ничего, я смотрела на актеров, пытаясь что-то почувствовать, а потом, кончив, он прошептал мне в ухо: «Heute die Welt, Morgens das Sonnensystem!» Единственный раз, когда я ощутила подобие кайфа. Смертельный страх, что этот маньяк знает...
Позже я попыталась навести о нем справки, но никто из тех, кто стоял в Ордене выше меня, не проронил ни слова, а те, кто были ниже, просто не знали. Но со временем я все же докопалась: он был очень большим человеком в Синдикате, возможно, даже самым главным. И так я выяснила, что давние слухи были правдой, и Синдикатом, как и всем остальным, тоже управлял Орден...
Но этот холодный мрачный старик больше не сказал об этом ни слова. Я ждала, пока мы одевались, когда он дал мне чек, когда провожал к двери, и даже выражение его лица, казалось, отрицало, что он что-то сказал или знает, что его слова означают. Распахнув передо мной дверь, он положил мне на плечо руку и сказал, чтобы мог слышать его секретарь: «Да приблизит ваша работа тот день, когда Америка вернется к чистоте». В его глазах не было ни тени насмешки, а голос звучал совершенно искренне. И при этом он сумел увидеть меня насквозь, понять, что я придуриваюсь и что один только страх может развязать мои рефлексы; возможно, он даже знал, что я уже пробовала физический садизм, но это не сработало. Выйдя на Уолл-стрит, я увидела в толпе человека в газовой маске — в тот год это была еще редкость, — и мне показалось, что мир вращается быстрее, чем я могу понять, и что я знаю лишь столько, сколько Орден считает нужным для меня.
Однажды брат Бегхард, который под своим «настоящим» именем был политиком в Чикаго, объяснил мне Закон Пятерок в связи с принципом пирамиды власти. На интеллектуальном уровне я подумала: это единственный способ нормальной работы, каждая группа есть отдельный вектор, и самое большее, что сможет узнать любой вражеский агент, — это малую часть общего плана. На эмоциональном же уровне мне временами бывает страшновато: действительно ли Пятерка наверху знает все? Я не знаю и не понимаю, как они могут предвидеть действия такого человека, как, например, Дрейк, или догадываться, что он замышляет. Здесь кроется парадокс, я знаю, что примкнула к Ордену в поисках власти, а стала инструментом, пешкой в его руках. Если бы такой человек, как Дрейк, хоть раз об этом задумался, он мог бы испортить им всю обедню.