Правда, знание людей, уж какое было, пришло к нему не столько из этих записей, сколько из его молчаливых наблюдений. Люди — и мужчины, и женщины — воображали, будто могут изменять тон и смысл речи, не показывая виду. Как же они заблуждались! Его собственное лицо, перед которым проходил этот человеческий балаган, оставалось столь же неподвижным, как и язык; но взгляд выхватывал больше, чем люди могли себе представить. В прежние времена среди страниц конторской книги хранились у него рукописные карточки с набором уместных ответов, полезных советов и учтивых поправок на все случаи жизни. Одна заветная карточка извлекалась на свет лишь там, где, с его точки зрения, к нему проявляли излишнюю снисходительность. Надпись гласила: «Сударь, если врата сознания не распахнуты настежь, это не преграждает путь к пониманию». Одни истолковывали это как справедливый упрек, другие — как дерзость жалкого поденщика, чье место на конюшне. Впоследствии Уодсворт уничтожил ту карточку, но не потому, что страшился одного из этих толкований, а потому, что не хотел умничать. Обитатели мира слов имели массу преимуществ: они ему платили и указывали, они вращались среди себе подобных, с легкостью обмениваясь мыслями и суждениями. Впрочем, Уодсворт не считал язык проводником добродетели. Сам он имел только два преимущества: умение рисовать тех, кто наделен даром речи, и умение молча разгадывать их помыслы. Второе преимущество выдал бы только глупец.
Взять хотя бы историю с роялем. Перво-наперво Уодсворт предъявил свой прейскурант, чтобы выяснить, желает ли таможенник заказать семейный портрет, парные портреты (свой и жены) или же групповой портрет, скажем, с миниатюрами детишек. В сторону жены мистер Таттл и глазом не повел: он лишь ткнул себя в грудь и написал прямо на прейскуранте: «Меня одного». Затем, покосившись на жену, почесал подбородок и добавил: «У рояля». Уодсворт сразу оценил великолепный инструмент палисандрового дерева и жестом испросил разрешения к нему подойти. Вслед за тем он продемонстрировал различные возможности: от непринужденной позы сидя, на фоне открытой клавиатуры, с нотами любимой песни на пюпитре, до более торжественной позы стоя. Таттл встал туда, где только что стоял Уодсворт, приосанился, выставил вперед одну ногу и, по зрелом размышлении, захлопнул крышку рояля. Из этого Уодсворт сделал вывод, что на рояле играла одна миссис Таттл; тем не менее, пожелав дополнить композицию роялем, Таттл косвенно обозначил присутствие жены. И ненавязчиво, и экономно.
Живописец ознакомил чиновника с образчиками детских миниатюр, надеясь, что тот изменит свое мнение, но Таттл отрицательно помотал головой. Уодсворт приуныл: отчасти из-за упущенной выгоды, а отчасти из-за того, что в последние годы изображение детей приносило ему куда больше радости, нежели изображение их родителей. Разумеется, дети были непоседливы и непостижимы. Зато они смотрели ему прямо в глаза, а кто глух, тот слышит глазами. Дети выдерживали его взгляд, и благодаря этому он схватывал их сущность. А взрослые зачастую глаза отводили, не то из скромности, не то из скрытности; попадались, впрочем, и такие субъекты, которые, подобно таможенному чину, вызывающе пялились на живописца, изображая прямодушие, а про себя думали: «Конечно, мои глаза не говорят всей правды, но тебе этого не понять». Коль скоро Уодсворт легко сходился с ребятишками, такие заказчики держали его за неразумного младенца. Что же до самого Уодсворта, если ребятишки к нему тянулись, он видел в том их особую проницательность, под стать своей собственной.
На первых порах, едва приобщившись к своему ремеслу, он, словно коробейник, таскал кисти и краски на спине и пробирался лесными тропами на своих двоих. Полагался только на себя, заказы находил по рекомендациям и через газету. Однако, будучи по натуре трудолюбивым и общительным, не мог нарадоваться, что живопись открывает ему двери в чужую жизнь. Вот приходит он в дом и на несколько дней — не заботясь, отправят ли его на конюшню, поселят ли с обслугой или (такое случалось весьма редко и только в самых набожных семьях) примут как гостя, — обеспечивает себе и занятие, и признание. А что смотрели на него, как водится, сверху вниз — пусть их. Зато ему было счастье — почитай, впервые в жизни.
Прошло еще немного времени, и он без чьей-либо подсказки, просто доверяясь своим ощущениям, уяснил, что в руках у него не только ремесло, но и сила. Заказчики ни за что бы этого не признали, но он-то видел. В конце концов дошла до него одна истина: хозяин — барин, но лишь до той поры, пока он сам, Джеймс Уодсворт, не заберет над ним власть. А власть начиналась там, где наметанный глаз живописца выхватывал то, что заказчики предпочли бы сохранить в тайне. Презрение мужа. Неудовлетворенность жены. Лицемерие дьякона. Страдания ребенка. Довольство мужа, спускающего приданое жены. Умильный взгляд мужа, брошенный на горничную. В каждой избушке свои погремушки.
А кроме того, уяснил он и другое: просыпаясь по утрам на конюшне и отряхивая с одежды конский волос, он переходил в барский дом, брался за кисть, изготовленную из волоса другой живой твари, — и преображался до неузнаваемости. Люди, которые ему позировали и платили, не могли предвидеть, что получат за свои деньги. Они знали только то, о чем уговаривались заранее: размеры холста, позу, дополнительные детали (блюдце земляники, птичка на жердочке, рояль, вид из окна) — и, памятуя об этом уговоре, рассчитывали на искусное исполнение. И в какой-то миг искусное исполнение поворачивалось к ним лицом. До той поры каждому заказчику доводилось видеть себя в больших зеркалах и маленьких зеркальцах, на выпуклых донцах ложек и — смутно — в прозрачной, тихой воде. Говорят, свое отражение можно увидеть и в любящих глазах, но бродячему живописцу сие было неведомо. Так или иначе, до той поры человек, чтобы посмотреть на себя, останавливался перед зеркалом, склонялся над выпуклым донцем или заглядывал в глаза близких. Глядя на портрет кисти Уодсворта, заказчик чаще всего впервые в жизни лицезрел себя со стороны. Когда Уодсворт предъявлял готовую работу, ему порой явственно виделось, как по коже заказчика пробегал внезапный холодок, словно от мысли: неужто я и в самом деле таков? Человека охватывала безотчетная тревога: вот, значит, какой образ останется после меня. А следом за этой тревожной мыслью подкрадывалась другая. Уодсворт не считал, что слишком много на себя берет, когда читал в чужих глазах еще один вопрос: «Уж не таким ли видит меня Господь?»
Кому недоставало смирения, чтобы призадуматься, те взвивались подобно этому таможеннику: требовали переделок и приукрашиваний, выговаривали живописцу за его глаз и руку. Видно, они и от Господа станут требовать, когда пробьет их час: «Больше достоинства, больше достоинства». Богомерзкие амбиции, особенно если вспомнить, что выкинул мистер Таттл на кухне пару дней назад.
На славу потрудившись, вечером Уодсворт сел ужинать. В тот день он дописывал рояль. Изящная ножка, которая шла параллельно могучей ноге Таттла, оканчивалась золоченой лапой — с Уодсворта семь потов сошло, пока он сумел ее выписать. Зато теперь у него была возможность прийти в себя, вытянуться у печки, поесть до отвала и понаблюдать за наемными работниками, которых оказалось больше, чем он ожидал. На таможенное жалованье — пятнадцать долларов в неделю — можно было нанять разве что горничную. Однако Таттл держал и стряпуху, и мальчика, помогавшего на огороде. Поскольку хозяин дома не производил впечатления богача, который транжирит свои деньги, Уодсворт заключил, что такие излишества оплачиваются из средств миссис Таттл.