ГЛАВА ПЕРВАЯ
Вкусы меняются столь же часто, сколь редко меняются склонности.
[1]
Теплым июньским днем 1893 года я сидела в Александровском парке и глядела на рябь пруда, в котором среди ряски и редких кувшинок плавала пара лебедей. На скамейке рядом лежал томик братьев Гонкуров — «Мадам де Помпадур». Читать совершенно не хотелось, впрочем, не хотелось и ничего другого — меня охватила ленивая истома, и я рассеянно следила за белоснежными птицами.
Мысли плавно перетекали из одного воспоминания в другое: мне припомнились и праздничные молебны накануне Пасхи в институтской церкви, где сладко и дурманяще пахло ладаном, и строгие наставницы, обучавшие пансионерок манерам и языкам, и те радостные мгновенья, которые я провела с мужем…
Владимир Гаврилович Авилов, географ-путешественник, член Императорского Русского географического общества, доктор естествознания, — высокий, худощавый, с обветренным лицом и пронзительными синими глазами — составлял разительный контраст своему другу — моему отцу, полноватому и черноусому, с холеными ногтями и всегда безупречно одетому.
Авилов появлялся в нашем доме редко. Но зато каждый раз из очередного путешествия привозил мне подарок. Это могли быть веточка коралла, кусок скалы с отпечатком крупного насекомого или костяные бусы, изготовленные далекими мастерами. Но больше подарков меня привлекали его истории. Рассказывал он великолепно, и я словно сама оказывалась в тех местах, о которых шла речь.
Однажды, когда мне было тринадцать, он пришел к нам и увидел, что я читаю «Графа Монте-Кристо» писателя Александра Дюма-отца.
— Нравится? — спросил Авилов.
— Конечно! — воскликнула я. — Эдмон Дантес такой красавчик!
— Но там есть кое-кто гораздо умнее и интереснее твоего спесивого графа!
Я широко раскрыла глаза.
— И кто же это?
— Аббат Фариа, — ответил он.
— Что ж в нем интересного? — разочарованно спросила я. — Сидит в тюрьме, а потом умирает, так и не выйдя на волю…
— Аббат очень умен и проницателен, — объяснил Авилов серьезно. — Обрати внимание, как он ловко распутал задачу и узнал, кто посадил Дантеса в тюрьму! А ведь аббат Фариа никогда в жизни не видел этих людей и не был в том городке. Что мешало Дантесу самому распутать узел и отвести от себя обвинения?
— Не знаю, — я пожала плечами. — Наверное, он сильно любил свою невесту.
— Одно другому не мешает, — Владимир Гаврилович рассмеялся. — Просто аббат умел делать правильные выводы из полученных сведений, а Дантес — нет. Именно это и называется умом.
После того разговора я вернулась к началу и перечитала роман заново, обращая внимание на аббата Фариа. Я не могла не восхититься точностью оценки Владимира Гавриловича и для себя решила, что друг отца ничуть не глупее аббата.
Прошло три года. Авилов уехал в Маньчжурию и долго не возвращался. Он писал нам чудесные письма, полные описаний приключений и опасностей. Однажды, в день посещений, ко мне пришел отец. Рядом с ним стоял высокий седой мужчина. Поначалу я его не узнала, а когда поняла, что это Владимир Гаврилович, то с радостным возгласом кинулась ему на шею, совершенно выпустив из виду, как это выглядит со стороны.
Кто бы мог подумать, что такое нарушение благонравия приведет к непредсказуемым последствиям! По окончании визита отца и Авилова ко мне подошла дежурная «синявка» — так мы в институте называли классных дам за их синие форменные платья. Синявка кипела от бешенства.
— Как вы себя вели, мадемуазель Рамзина? Это верх неприличия — бросаться на шею мужчине! Вы поставили под удар репутацию института! Я немедленно доложу о вашем непристойном поведении начальнице.
Несмотря на то, что я была уже взрослой семнадцатилетней девицей и вскоре должна была сдавать выпускные экзамены, быть исключенной из института после семи лет мучений, да еще с записью «за неблагонравие», мне вовсе не улыбалось.
Мадам фон Лутц, грузная начальница института, сидела в удобном кресле с подлокотниками, а на ее коленях покоился жирный пудель, вылитый портрет хозяйки.
— Что вы скажете в свое оправдание, мадемуазель? — хрипло спросила она, задыхаясь от гнева. — Вы преступно забылись, и теперь мне остается одно — исключить вас из института. Как вы могли?
В зале для посещений находились младшие воспитанницы. Какой пример вы им подали? И что скажут их родители? Что мы воспитываем… э… — тут она запнулась, но справилась с собой, — …кокоток?
Стоя с опущенной головой, я чуть не прыснула — оказывается, Maman знает слово, известное мне из романов господина Бальзака. Синявка тихонько ахнула и прикрыла ладонью тонкогубый рот. Мгновенно мое лицо вновь обрело серьезное и даже виноватое выражение.
— Господин Авилов, пришедший с отцом, — известный путешественник и давнишний друг нашего дома, — тихо сказала я. — Он вернулся после длительного отсутствия, и моя радость при виде его была вполне понятна.
— Это не дает вам права забываться, мадемуазель Рамзина. Где ваша гордость и девичья честь?
Внезапно меня осенила дикая мысль.
— Господин Авилов — мой жених. — Я в упор посмотрела на начальницу честными-пречестными глазами. — Он просил моей руки, и отец дал согласие.
Начальница и классная дама переглянулись. Наступило молчание.
— Ну что же, это меняет дело, — уже другим тоном сказала мадам фон Луга,, но внезапно ее голос опять стал жестким: — Я немедленно посылаю за вашим отцом, чтобы он подтвердил ваши слова. Надеюсь, вы не лжете, мадемуазель… Ступайте.
Я присела в реверансе и, дрожа от волнения, покинула кабинет мадам фон Лутц.
Нужно было срочно предупредить отца. Но как? Кого послать с запиской? Сторожа Антипа, который время от времени выполнял поручения институток?
Тут я заметила, что Долгова — синявка, устроившая мне это наказание, — идет за мной с явным намерением следить. Так и вышло.
Ни жива ни мертва я просидела полтора часа в дортуаре, и меня снова позвали в кабинет начальницы.
Увидев отца и Владимира Гавриловича, я несколько приободрилась.
— Подойдите ко мне, мадемуазель, — почти ласково сказала Maman. Я робко приблизилась, и она потрепала меня по плечу. — Ваш отец и мсье Авилов подтвердили ваши слова, и вы можете продолжать учебу в институте. Но я приказываю вам — никаких вольностей в дальнейшем. Вам понятно?
— Да, Maman, — чуть слышно ответила я, не решаясь поднять глаза, и присела в низком реверансе. Щеки мои горели, будто их отхлестали.