— С ревматизмом ты сюда лучше не лезь, — серьёзно
предупредил Швейка толстый господин. — С ревматизмом здесь считаются так
же, как с мозолями. У меня малокровие, недостаёт половины желудка и пяти рёбер,
и никто этому не верит. А недавно был здесь глухонемой. Четырнадцать дней его
обёртывали каждые полчаса в мокрую холодную простыню. Каждый день ему ставили
клистир и выкачивали желудок. Даже санитары думали, что дело его в шляпе и что
его отпустят домой, а доктор возьми да пропиши ему рвотное. Эта штука вывернула
бы его наизнанку. И тут он смалодушничал. «Не могу, говорит, больше
притворяться глухонемым. Вернулись ко мне и речь и слух». Все больные его
уговаривали, чтобы он не губил себя, а он стоял на своём: он, мол, всё слышит и
говорит, как всякий другой. Так и доложил об этом утром при обходе.
— Да, долго держался, — заметил один,
симулирующий, будто у него одна нога короче другой на целых десять
сантиметров. — Не чета тому, с параличом. Тому достаточно было только трёх
порошков хинина, одного клистира и денька без жратвы. Признался ещё даже до
выкачивания желудка. Весь паралич как рукой сняло.
— Дольше всех держался тут искусанный бешеной собакой.
Кусался, выл, действительно всё замечательно проделывал. Но никак он не мог
добиться пены у рта. Помогали мы ему как могли, сколько, бывало, щекотали его
перед обходом, иногда по целому часу, доводили его до судорог, до синевы — и
всё-таки пена у рта не выступала: нет да и только. Это было ужасно! И когда он
во время утреннего обхода сдался, уж как нам его было жалко! Стал возле койки
во фронт, как свечка, отдал честь и говорит: «Осмелюсь доложить, господин
старший врач, пёс, который меня укусил, оказался не бешеным». Старший врач
окинул его таким взглядом, что искусанный затрясся всем телом и тут же
прибавил: «Осмелюсь доложить, господин старший врач, меня вообще никакая собака
не кусала. Я сам себя укусил в руку». После этого признания его обвинили в
членовредительстве, дескать, хотел прокусить себе руку, чтобы не попасть на
фронт.
— Все болезни, при которых требуется пена у рта, очень
трудно симулировать, — сказал толстый симулянт. — Вот, к примеру,
падучая. Был тут один эпилептик. Тот всегда нам говорил, что ему лишний
припадок устроить ничего не стоит. Падал он этак раз десять в день, извивался в
корчах, сжимал кулаки, выкатывал глаза под самый лоб, бился о землю, высовывал
язык. Короче говоря, это была прекрасная эпилепсия, эпилепсия — первый сорт,
самая что ни на есть настоящая. Но неожиданно вскочили у него два чирья на шее
и два на спине, и тут пришёл конец его корчам и битью об пол. Головы даже не
мог повернуть. Ни сесть, ни лечь. Напала на него лихорадка, и во время обхода
врача в бреду он сознался во всём. Да и нам всем от этих чирьев солоно
пришлось. Из-за них он пролежал с нами ещё три дня, и ему была назначена другая
диета: утром кофе с булочкой, к обеду — суп, кнедлик с соусом, вечером — каша
или суп, и нам, с голодными выкачанными желудка да на строгой диете, пришлось
глядеть, как этот парень жрёт, чавкает и, пережравши, отдувается и рыгает. Этим
он подвёл трёх других, с пороком сердца. Те тоже признались.
— Легче всего, — сказал один из симулянтов, —
симулировать сумасшествие. Рядом в палате номер два есть двое учителей. Один
без устали кричит днём и ночью: «Костёр Джордано Бруно ещё дымится! Возобновите
процесс Галилея!» А другой лает: сначала три раза медленно «гав, гав, гав»,
потом пять раз быстро «гав-гав-гав-гав-гав», а потом опять медленно, — и
так без передышки. Оба уже выдержали больше трёх недель… Я сначала тоже хотел
разыграть сумасшедшего, помешанного на религиозной почве, и проповедовать о
непогрешимости папы. Но в конце концов у одного парикмахера на Малой Стране
приобрёл себе за пятнадцать крон рак желудка.
— Я знаю одного трубочиста из Бржевнова, — заметил
другой больной, — он вам за десять крон сделает такую горячку, что из окна
выскочите.
— Это всё пустяки, — сказал третий. — В
Вршовицах есть одна повивальная бабка, которая за двадцать крон так ловко
вывихнет вам ногу, что останетесь калекой на всю жизнь.
— Мне вывихнули ногу за пятёрку, — раздался голос
с постели у окна. — За пять крон наличными и за три кружки пива в придачу.
— Мне моя болезнь стоит уже больше двухсот крон, —
заявил его сосед, высохший, как жердь. — Назовите мне хоть один яд,
которого бы я не испробовал, — не найдёте. Я живой склад всяких ядов. Я
пил сулему, вдыхал ртутные пары, грыз мышьяк, курил опиум, пил настойку опия,
посыпал хлеб морфием, глотал стрихнин, пил раствор фосфора в сероуглероде и
пикриновую кислоту. Я испортил себе печень, лёгкие, почки, жёлчный пузырь,
мозг, сердце и кишки. Никто не может понять, чем я болен.
— Лучше всего, — заметил кто-то около
дверей, — впрыснуть себе под кожу в руку керосин. Моему двоюродному брату
повезло: ему отрезали руку по локоть, и теперь ему никакая военная служба не
страшна.
— Вот видите, — сказал Швейк. — Всё это
каждый должен претерпеть ради государя императора. И выкачивание желудка и
клистир. Когда несколько лет тому назад я отбывал военную службу, в нашем полку
случалось ещё хуже. Больного связывали «в козлы» и бросали в каталажку, чтобы
он вылечился. Там не было коек с матрацем, как здесь, или плевательниц. Одни
голые нары, и на них больные. Раз лежал там один с самым настоящим сыпным
тифом, а другой рядом с ним в чёрной оспе. Оба были связаны «в козлы», а
полковой врач пинал их ногой в брюхо за то, что, дескать, симулируют. Но когда
оба солдата померли, дело дошло до парламента, и всё это попало в газеты. Тут
нам сразу запретили читать эти газеты и даже обыскали наши сундучки, нет ли у
кого газет. А мне ведь никогда не везёт. В целом полку ни у кого не нашли,
только у меня. Ну, повели к командиру полка. А наш полковник был такой
осёл, — царствие ему небесное! — заорал на меня, чтобы я стоял смирно
и сказал, кто писал в газеты, не то он мне всю морду разворотит и сгноит в
тюрьме. Потом пришёл полковой врач, тыкал мне в нос кулаком и кричал: «Sie
verfluchter Hund, Sie schabiges Wesen, Sie ungluckliches Mistvieh!
[11]
Социалистическая тварь!» А я смотрю им прямо в глаза, глазом не моргну и молчу.
Правую руку под козырёк, а левую — по шву. Бегали они вокруг меня, как собаки,
лаяли на меня, а я ни гугу, молчу и всё тут, отдаю им честь, а левая рука по
шву. Бегали они этак с полчасика. Потом полковник подбежал ко мне и как
заревёт: «Идиот ты или не идиот?» — «Точно так, господин полковник,
идиот». — «На двадцать один день под строгий арест за идиотизм! По два
постных дня в неделю, месяц без отпуска, на сорок восемь часов в козлы!
Запереть немедленно и не давать ему жрать! Связать его! Показать ему, что
государству идиотов не нужно. Мы тебе, сукину сыну, выбьем из башки газеты!» На
этом господин полковник закончил свои разглагольствования. А пока я сидел под
арестом, в казарме прямо-таки чудеса творились. Наш полковник вообще запретил
солдатам читать даже «Пражскую официальную газету». В солдатской лавке
запрещено было даже завёртывать в газеты сосиски и сыр. И вот с этого-то
времени солдаты принялись читать. Наш полк сразу стал самым начитанным. Мы
читали всё подряд, в каждой роте сочинялись стишки и песенки про полковника. А
когда что-нибудь случалось в полку, всегда находился какой-нибудь
благожелатель, который пускал в газету статейку под заголовком «Истязание
солдат». Мало того: писали депутатам в Вену, чтобы они заступились за нас, и те
начали подавать в парламент запрос за запросом, известно ли, мол,
правительству, что наш полковник — зверь, и тому подобное. Министр послал к нам
комиссию, чтобы расследовать это, и в результате некий Франта Генчл из Глубокой
был посажен на два года, — это он обратился в Вену к депутатам парламента,
жалуясь, что во время занятий на учебном плацу получил оплеуху от полковника.
Когда комиссия уехала, полковник выстроил всех нас, весь полк, и заявил, что
солдат есть солдат, должен держать язык за зубами и служить, а если кому не
нравится, то это нарушение дисциплины. «А вы, мерзавцы, думали, что вам
комиссия поможет? — сказал полковник. — Ни хрена она вам не помогла!
Ну, а теперь пусть каждая рота промарширует передо мною и пусть громогласно
повторит то, что я сказал». И мы, рота за ротой, шагали, равнение направо, на
полковника, рука на ремне ружья, и орали что есть мочи: «Мы, мерзавцы, думали,
что нам эта комиссия поможет. Ни хрена она нам не помогла!» Господин полковник
хохотал до упаду, прямо живот надорвал. Но вот начала дефилировать одиннадцатая
рота. Марширует, отбивая шаг, но подходит к полковнику и ни гугу! Молчит, ни
звука. Полковник покраснел как варёный рак и вернул её назад, чтобы повторила
всё сначала. Одиннадцатая опять шагает и… молчит. Проходит строй за строем, все
дерзко глядят в глаза полковнику. «Ruht!»
[12]
— командует
полковник, а сам мечется по двору, хлещет себя хлыстом по сапогу, плюётся, а
потом вдруг остановился да как заорёт: «Abtreten!»
[13]
Сел на
свою клячу и вон. Ждали мы ждали, что с одиннадцатой ротой будет, а ничего не
было. Ждём мы день, другой, неделю — ничего. Полковник в казармах вовсе не
появлялся, а солдаты рады-радешеньки, да и не только солдаты: и унтеры и даже
офицеры. Наконец прислали нам нового полковника. О старом рассказывали, будто
он попал в какой-то санаторий, потому что собственноручно написал государю
императору, что одиннадцатая рота взбунтовалась.