«Так вот отчего! Вот отчего! — говорил внутренний голос в
душе княжны Марьи. — Нет, я не один этот веселый, добрый и открытый взгляд, не
одну красивую внешность полюбила в нем; я угадала его благородную, твердую,
самоотверженную душу, — говорила она себе. — Да, он теперь беден, а я богата…
Да, только от этого… Да, если б этого не было…» И, вспоминая прежнюю его нежность
и теперь глядя на его доброе и грустное лицо, она вдруг поняла причину его
холодности.
— Почему же, граф, почему? — вдруг почти вскрикнула она
невольно, подвигаясь к нему. — Почему, скажите мне? Вы должны сказать. — Он
молчал. — Я не знаю, граф, вашего почему, — продолжала она. — Но мне тяжело,
мне… Я признаюсь вам в этом. Вы за что-то хотите лишить меня прежней дружбы. И
мне это больно. — У нее слезы были в глазах и в голосе. — У меня так мало было
счастия в жизни, что мне тяжела всякая потеря… Извините меня, прощайте. — Она
вдруг заплакала и пошла из комнаты.
— Княжна! постойте, ради бога, — вскрикнул он, стараясь
остановить ее. — Княжна!
Она оглянулась. Несколько секунд они молча смотрели в глаза
друг другу, и далекое, невозможное вдруг стало близким, возможным и неизбежным.
Глава 7
Осенью 1814-го года Николай женился на княжне Марье и с
женой, матерью и Соней переехал на житье в Лысые Горы.
В три года он, не продавая именья жены, уплатил оставшиеся
долги и, получив небольшое наследство после умершей кузины, заплатил и долг
Пьеру.
Еще через три года, к 1820-му году, Николай так устроил свои
денежные дела, что прикупил небольшое именье подле Лысых Гор и вел переговоры о
выкупе отцовского Отрадного, что составляло его любимую мечту.
Начав хозяйничать по необходимости, он скоро так
пристрастился к хозяйству, что оно сделалось для него любимым и почти
исключительным занятием. Николай был хозяин простой, не любил нововведений, в
особенности английских, которые входили тогда в моду, смеялся над
теоретическими сочинениями о хозяйстве, не любил заводов, дорогих производств,
посевов дорогих хлебов и вообще не занимался отдельно ни одной частью
хозяйства. У него перед глазами всегда было только одно именье, а не
какая-нибудь отдельная часть его. В именье же главным предметом был не азот и
не кислород, находящиеся в почве и воздухе, не особенный плуг и назем, а то
главное орудие, чрез посредство которого действует и азот, и кислород, и назем,
и плуг — то есть работник-мужик. Когда Николай взялся за хозяйство и стал
вникать в различные его части, мужик особенно привлек к себе его внимание;
мужик представлялся ему не только орудием, но и целью и судьею. Он сначала
всматривался в мужика, стараясь понять, что ему нужно, что он считает дурным и
хорошим, и только притворялся, что распоряжается и приказывает, в сущности же
только учился у мужиков и приемам, и речам, и суждениям о том, что хорошо и что
дурно. И только тогда, когда понял вкусы и стремления мужика, научился говорить
его речью и понимать тайный смысл его речи, когда почувствовал себя
сроднившимся с ним, только тогда стал он смело управлять им, то есть исполнять
по отношению к мужикам ту самую должность, исполнение которой от него
требовалось. И хозяйство Николая приносило самые блестящие результаты.
Принимая в управление имение, Николай сразу, без ошибки, по
какому-то дару прозрения, назначал бурмистром, старостой, выборным тех самых
людей, которые были бы выбраны самими мужиками, если б они могли выбирать, и
начальники его никогда не переменялись. Прежде чем исследовать химические
свойства навоза, прежде чем вдаваться в дебет и кредит (как он любил насмешливо
говорить), он узнавал количество скота у крестьян и увеличивал это количество
всеми возможными средствами. Семьи крестьян он поддерживал в самых больших
размерах, не позволяя делиться. Ленивых, развратных и слабых он одинаково
преследовал и старался изгонять из общества.
При посевах и уборке сена и хлебов он совершенно одинаково
следил за своими и мужицкими полями. И у редких хозяев были так рано и хорошо
посеяны и убраны поля и так много дохода, как у Николая.
С дворовыми он не любил иметь никакого дела, называл их
дармоедами и, как все говорили, распустил и избаловал их; когда надо было
сделать какое-нибудь распоряжение насчет дворового, в особенности когда надо
было наказывать, он бывал в нерешительности и советовался со всеми в доме;
только когда возможно было отдать в солдаты вместо мужика дворового, он делал
это без малейшего колебания. Во всех же распоряжениях, касавшихся мужиков, он
никогда не испытывал ни малейшего сомнения. Всякое распоряжение его — он это
знал — будет одобрено всеми против одного или нескольких.
Он одинаково не позволял себе утруждать или казнить человека
потому только, что ему этого так хотелось, как и облегчать и награждать
человека потому, что в этом состояло его личное желание. Он не умел бы сказать,
в чем состояло это мерило того, что должно и чего не должно; но мерило это в
его душе было твердо и непоколебимо.
Он часто говаривал с досадой о какой-нибудь неудаче или
беспорядке: «С нашим русским народом», — и воображал себе, что он терпеть не
может мужика.
Но он всеми силами души любил этот наш русский народ и его
быт и потому только понял и усвоил себе тот единственный путь и прием
хозяйства, которые приносили хорошие результаты.
Графиня Марья ревновала своего мужа к этой любви его и
жалела, что не могла в ней участвовать, но не могла понять радостей и
огорчений, доставляемых ему этим отдельным, чуждым для нее миром. Она не могла
понять, отчего он бывал так особенно оживлен и счастлив, когда он, встав на
заре и проведя все утро в поле или на гумне, возвращался к ее чаю с посева,
покоса или уборки. Она не понимала, чем он восхищался, рассказывая с восторгом
про богатого хозяйственного мужика Матвея Ермишина, который всю ночь с семьей
возил снопы, и еще ни у кого ничего не было убрано, а у него уже стояли одонья.
Она не понимала, отчего он так радостно, переходя от окна к балкону, улыбался
под усами и подмигивал, когда на засыхающие всходы овса выпадал теплый частый
дождик, или отчего, когда в покос или уборку угрожающая туча уносилась ветром,
он, красный, загорелый и в поту, с запахом полыни и горчавки в волосах, приходя
с гумна, радостно потирая руки, говорил: «Ну еще денек, и мое и крестьянское
все будет в гумне».
Еще менее могла она понять, почему он, с его добрым сердцем,
с его всегдашнею готовностью предупредить ее желания, приходил почти в
отчаяние, когда она передавала ему просьбы каких-нибудь баб или мужиков,
обращавшихся к ней, чтобы освободить их от работ, почему он, добрый Nicolas,
упорно отказывал ей, сердито прося ее не вмешиваться не в свое дело. Она
чувствовала, что у него был особый мир, страстно им любимый, с какими-то
законами, которых она не понимала.