Пройдя Крымский брод, пленные двигались по нескольку шагов и
останавливались, и опять двигались, и со всех сторон экипажи и люди все больше
и больше стеснялись. Пройдя более часа те несколько сот шагов, которые отделяют
мост от Калужской улицы, и дойдя до площади, где сходятся Замоскворецкие улицы
с Калужскою, пленные, сжатые в кучу, остановились и несколько часов простояли
на этом перекрестке. Со всех сторон слышался неумолкаемый, как шум моря, грохот
колес, и топот ног, и неумолкаемые сердитые крики и ругательства. Пьер стоял
прижатый к стене обгорелого дома, слушая этот звук, сливавшийся в его
воображении с звуками барабана.
Несколько пленных офицеров, чтобы лучше видеть, влезли на
стену обгорелого дома, подле которого стоял Пьер.
— Народу-то! Эка народу!.. И на пушках-то навалили! Смотри:
меха… — говорили они. — Вишь, стервецы, награбили… Вон у того-то сзади, на
телеге… Ведь это — с иконы, ей-богу!.. Это немцы, должно быть. И наш мужик,
ей-богу!.. Ах, подлецы!.. Вишь, навьючился-то, насилу идет! Вот-те на, дрожки —
и те захватили!.. Вишь, уселся на сундуках-то. Батюшки!.. Подрались!..
— Так его по морде-то, по морде! Этак до вечера не
дождешься. Гляди, глядите… а это, верно, самого Наполеона. Видишь, лошади-то
какие! в вензелях с короной. Это дом складной. Уронил мешок, не видит. Опять
подрались… Женщина с ребеночком, и недурна. Да, как же, так тебя и пропустят…
Смотри, и конца нет. Девки русские, ей-богу, девки! В колясках ведь как покойно
уселись!
Опять волна общего любопытства, как и около церкви в
Хамовниках, надвинула всех пленных к дороге, и Пьер благодаря своему росту
через головы других увидал то, что так привлекло любопытство пленных. В трех
колясках, замешавшихся между зарядными ящиками, ехали, тесно сидя друг на
друге, разряженные, в ярких цветах, нарумяненные, что-то кричащие пискливыми
голосами женщины.
С той минуты как Пьер сознал появление таинственной силы,
ничто не казалось ему странно или страшно: ни труп, вымазанный для забавы
сажей, ни эти женщины, спешившие куда-то, ни пожарища Москвы. Все, что видел
теперь Пьер, не производило на него почти никакого впечатления — как будто душа
его, готовясь к трудной борьбе, отказывалась принимать впечатления, которые
могли ослабить ее.
Поезд женщин проехал. За ним тянулись опять телеги, солдаты,
фуры, солдаты, палубы, кареты, солдаты, ящики, солдаты, изредка женщины.
Пьер не видал людей отдельно, а видел движение их.
Все эти люди, лошади как будто гнались какой-то невидимою
силою. Все они, в продолжение часа, во время которого их наблюдал Пьер,
выплывали из разных улиц с одним и тем же желанием скорее пройти; все они
одинаково, сталкиваясь с другими, начинали сердиться, драться; оскаливались
белые зубы, хмурились брови, перебрасывались все одни и те же ругательства, и
на всех лицах было одно и то же молодечески-решительное и жестоко-холодное
выражение, которое поутру поразило Пьера при звуке барабана на лице капрала.
Уже перед вечером конвойный начальник собрал свою команду и
с криком и спорами втеснился в обозы, и пленные, окруженные со всех сторон,
вышли на Калужскую дорогу.
Шли очень скоро, не отдыхая, и остановились только, когда
уже солнце стало садиться. Обозы надвинулись одни на других, и люди стали
готовиться к ночлегу. Все казались сердиты и недовольны. Долго с разных сторон
слышались ругательства, злобные крики и драки. Карета, ехавшая сзади конвойных,
надвинулась на повозку конвойных и пробила ее дышлом. Несколько солдат с разных
сторон сбежались к повозке; одни били по головам лошадей, запряженных в карете,
сворачивая их, другие дрались между собой, и Пьер видел, что одного немца
тяжело ранили тесаком в голову.
Казалось, все эти люди испытывали теперь, когда остановились
посреди поля в холодных сумерках осеннего вечера, одно и то же чувство
неприятного пробуждения от охватившей всех при выходе поспешности и
стремительного куда-то движения. Остановившись, все как будто поняли, что
неизвестно еще, куда идут, и что на этом движении много будет тяжелого и
трудного.
С пленными на этом привале конвойные обращались еще хуже,
чем при выступлении. На этом привале в первый раз мясная пища пленных была
выдана кониною.
От офицеров до последнего солдата было заметно в каждом как
будто личное озлобление против каждого из пленных, так неожиданно заменившее
прежде дружелюбные отношения.
Озлобление это еще более усилилось, когда при пересчитывании
пленных оказалось, что во время суеты, выходя из Москвы, один русский солдат,
притворявшийся больным от живота, — бежал. Пьер видел, как француз избил
русского солдата за то, что тот отошел далеко от дороги, и слышал, как капитан,
его приятель, выговаривал унтер-офицеру за побег русского солдата и угрожал ему
судом. На отговорку унтер-офицера о том, что солдат был болен и не мог идти,
офицер сказал, что велено пристреливать тех, кто будет отставать. Пьер
чувствовал, что та роковая сила, которая смяла его во время казни и которая
была незаметна во время плена, теперь опять овладела его существованием. Ему
было страшно; но он чувствовал, как по мере усилий, которые делала роковая
сила, чтобы раздавить его, в душе его вырастала и крепла независимая от нее
сила жизни.
Пьер поужинал похлебкою из ржаной муки с лошадиным мясом и
поговорил с товарищами.
Ни Пьер и никто из товарищей его не говорили ни о том, что
они видели в Москве, ни о грубости обращения французов, ни о том распоряжении
пристреливать, которое было объявлено им: все были, как бы в отпор
ухудшающемуся положению, особенно оживлены и веселы. Говорили о личных
воспоминаниях, о смешных сценах, виденных во время похода, и заминали разговоры
о настоящем положении.
Солнце давно село. Яркие звезды зажглись кое-где по небу;
красное, подобное пожару, зарево встающего полного месяца разлилось по краю
неба, и огромный красный шар удивительно колебался в сероватой мгле.
Становилось светло. Вечер уже кончился, но ночь еще не начиналась. Пьер встал
от своих новых товарищей и пошел между костров на другую сторону дороги, где,
ему сказали, стояли пленные солдаты. Ему хотелось поговорить с ними. На дороге
французский часовой остановил его и велел воротиться.
Пьер вернулся, но не к костру, к товарищам, а к отпряженной
повозке, у которой никого не было. Он, поджав ноги и опустив голову, сел на
холодную землю у колеса повозки и долго неподвижно сидел, думая. Прошло более
часа. Никто не тревожил Пьера. Вдруг он захохотал своим толстым, добродушным
смехом так громко, что с разных сторон с удивлением оглянулись люди на этот
странный, очевидно, одинокий смех.