А когда он был не со мной, то проводил время с Плаутиллой, и под его опекой ее душа расцветала. Я видела, как его знания разжигают и в ней любопытство, как в беседах об искусстве они понимают друг друга все лучше.
И чем больше времени они проводили вместе, тем больше я утверждалась в мысли, что мне делать дальше.
Даже не появись он, Плаутилла рано или поздно покинула бы меня. Я всегда это понимала. Даже в самом снисходительном из монастырей ей бы не позволили жить до бесконечности, не принимая обета, а этого я ни за что бы не допустила. Перед ней расстилалось слишком большое будущее, чтобы запереть ее в монастырских стенах, а я больше ничему не могла научить нашу дочь. Ей было почти четырнадцать – в этом возрасте молодому дарованию необходимо найти учителя, чтобы оно могло расцвести. Коль скоро Учелло наставлял в своей мастерской родную дочь, значит, и он сумеет. А если и есть город, где на общепринятые правила смотрят сквозь пальцы и где может найти себе приют странствующая юная художница, то именно таким городом в ту пору был Рим. Остальное будет зависеть от нее самой.
Было решено, что они уедут до наступления самой страшной летней жары. Разумеется, когда я сказала об этом Плаутилле, она пришла в отчаяние и ужас и вначале наотрез отказалась уезжать. Я разговаривала с ней мягко, памятуя о том, как суровость моей матери всегда лишь делала меня еще более упрямой. Когда все мои уговоры так и не помогли, я рассказала ей историю про молодую женщину, которая столь страстно мечтала о живописи, что это завело ее на путь греха, и теперь величайшие желание в ее жизни – дать своей дочери то, чего не выпало на долю ей самой. Выслушав мой рассказ, Плаутилла наконец согласилась покинуть меня. Она оказалась, как я теперь понимаю, покладистей меня. Но не стоит сейчас задумываться о том, что именно мое бунтарство и определило ход моей жизни.
В ее дорожный сундук, вместе со своими надеждами и мечтами, я уложила и манускрипт, бережно укутанный в бархат. Мне он больше не был нужен, да и сам он заслуживал лучшей участи, нежели гнить в сыром кассоне стареющей монахини. Перед тем как я в последний раз упаковала иллюстрации, художник долго любовался ими. Наблюдая, как его пальцы благоговейно скользят по тонким штрихам, я поняла, что он будет заботиться об этой рукописи не менее бережно, чем я, и таким образом она не затеряется для истории.
49
В ночь перед их отъездом мы лежали с ним на моей жесткой постели, и наши липкие тела вбирали в себя летний зной. Мы были томными и сонными от усталости, накатившей вослед утоленному желанию. Он окунул пальцы в миску с водой и прочертил холодную влажную линию от кисти моей руки до плеча, затем продолжил ее по моей груди, а потом провел пальцем по другой руке, нежно остановившись на запястье, где до сих пор виднелся тонкий белый шрам.
– Расскажи мне еще раз, – тихо попросил он.
– Ты же слышал эту историю десятки раз, – передернула я плечами. – Нож соскользнул и…
– И ты решила раскрасить себе тело собственной кровью. – Он улыбнулся. – А где ты раскрашивала? Здесь? – Он дотронулся до моего плеча. – Потом здесь? – Его палец опустился мне на грудь. – А потом вот тут? – И палец двинулся по животу к моему лону.
– Нет! На такое даже у меня не хватило бы фантазии.
– Не верю, – возразил он. – А ведь это, должно быть, неплохо смотрелось: алое на фоне твоей смуглой кожи. Хотя есть и другие цвета, которые пошли бы тебе не меньше…
Я улыбнулась и оставила его руку лежать там, куда она добралась. Завтра я надену рясу, вернусь в часовню и вновь стану монахиней. Завтра.
– Если б ты только знала, сколько раз я рисовал твое тело в воображении…
– Один раз ты действительно изобразил меня – на потолке часовни.
Он покачал головой:
– С тебя никогда не удавалось написать Мадонну. У тебя всегда был чересчур смелый взгляд. Как ты думаешь, почему я так долго тебя боялся? Ты же всегда была Евой. Впрочем, с твоим умом змий вряд ли бы совладал.
– Наверное, все зависит от того, чье лицо у змия, – ответила я.
– А, значит, ты по-прежнему не веришь, что у змия было женское лицо? По-прежнему споришь с Мазолино?
Я пожала плечами.
– Я думаю, – сказала я и улыбнулась, видя, как его губы беззвучно повторяют одновременно со мной, – я думаю, что Священное Писание не дает никаких оснований для подобной трактовки. Впрочем, я хотела бы увидеть художника достаточно смелого, чтобы его оспорить.
Так в нашу последнюю ночь к нам в постели присоединился змий. И хотя я признаю: то, что мы делали, является настоящим богохульством, я ничуть о нем не жалею, ведь под его кистью вырастало непокорное зелено-серебристое тело, которое извивалось по моим грудям, затем опускалось по животу, а потом исчезало в моей тайной поросли, и там, посреди самой чащобы, он изобразил тончайшие контуры своего собственного лица. И пока он работал, я вновь переживала давний миг одиночества и восторга, когда я любовалась телом попрошайки, медлительной похотью его мышц, играющих под блестящей кожей.
На следующее утро я поднялась с постели, скрыв чудесную живопись, которой было украшено теперь мое тело, под рясой, и проводила моего любовника и нашу дочь.
Но я потратила столько сил, убеждая Плаутиллу отправиться в путь, что у меня совсем не осталось их на то, чтобы утешиться самой. В дни, последовавшие за их отъездом, на меня, словно болезнь, навалилась тоска, окутавшая меня жгучим холодом одиночества, и чем большее расстояние отделяло меня от моих любимых, тем больнее мне делалось, как будто это не мили, а мои собственные внутренности раскручивались и растягивались вдоль дороги.
Когда-то я обвиняла своего возлюбленного в грехе уныния. А теперь сама поддалась ему. Моя часовня оставалась нетронутой, житие Девы Марии было едва начато. Ночами я лежала в постели, по извивам змеиного тела воскрешая память о некогда владевшем мною желании. Но лето уже раскалилось до предела, а зной принес с собой ночную испарину, пыль и грязь, и вскоре блестящие краски стали тускнеть, совсем как богатые ткани моего отца, выставленные на солнце. А вместе с ними начал угасать и мой дух.
Некоторое время мать настоятельница потакала моей слабости, но дело стояло, и она стала терять терпение. В конце концов меня выручила Эрила, хотя я уже начинала бояться, что и она оставила меня. Путь до Флоренции из Лоро-Чуфенна неблизкий, а красильщики из окрестностей монастыря Санта Кроче – гильдия замкнутая, так что, даже когда она добралась до убогих улочек у реки, где их хлипкие мастерские сверкали иглами и крадеными красками, они вовсе не изъявили желания раскрывать свои секреты какой-то незнакомке. Впрочем, никто не умел долго противиться Эриле. А того попрошайки, сообщила она потом, давно и след простыл.
Она вернулась однажды вечером, в час, когда освещение всего красивее, и открыла маленький кожаный ларец, выложив на полу возле моего тюфяка его содержимое: лекарства, мази, тряпицы, иглы, скребки и множество маленьких бутылочек. Цвета внутри каждого флакона казались тусклыми и грязноватыми, по густоте это были скорее чернила, чем краски. Лишь когда в коже были сделаны проколы и надрезы и краситель просачивался внутрь, в одну крошечную ранку за другой, проявлялась вся его яркость. О, какие же это были изумительные оттенки: свежие и яростные, словно первые мазки Господней кисти, творившей сады Эдема! При виде того, как они смешивались с каплями моей крови, во мне, кажется, зажглось прежнее пламя. В ту первую ночь мы работали при свечах, и к рассветному часу у меня на плече самый кончик змеиного хвоста засверкал прежними красками, а тело мое изнемогало от наслаждения, которое доставляла ему неизбежная боль.