30
Оставив поднос валяться на полу, художник, словно напуганный таракан, пустился наутек из ризницы в глубину часовни. Я подобрала деревянное блюдо и спасла часть еды. Вино же без остатка вылилось на стены.
А потом я последовала за ним.
Пахло в часовне ужасно – калом и мочой. Даже когда человек не ест, он все равно продолжает мочиться и испражняться, по крайней мере вначале. Я не решалась ступать вперед, пока мои глаза не свыклись с темнотой. Алтарь был отгорожен, леса по-прежнему стояли, но теперь на стенах повсюду висели полотнища и куски просмоленной парусины. На столах царил полный порядок: растертые в порошок краски, пестики со ступками, кисти, – все было подготовлено к работе. Рядом стояло вогнутое зеркало вроде тех, что держал у себя в кабинете отец, когда у него стало слабеть зрение: такие зеркала способны усиливать остатки дневного света. В дальнем углу стояло еще одно ведро, прикрытое дощечкой. Наверное, зловоние исходило оттуда.
Здесь было прохладнее, чем в остальном доме. А еще здесь ощущалась сырость – та, что словно сочится из камня, когда рядом нет тепла человеческих тел. Он вырос среди камня и холодного света. Что сказал тогда про него отец? Что он расписал все стены, какие были в монастыре, пока не осталось ни пяди пустой поверхности. Там. Но не здесь. Здесь, кроме отгороженного алтаря, не было ничего. Я снова стала гадать, что же скрывают полотнища.
И тут я его увидела. Он сидел на корточках, скрючившись, забившись в самый темный угол. На меня он не смотрел. Он, казалось, вообще ни на что не смотрел. Он был похож на зверя, загнанного охотниками. Я осторожно приблизилась к нему. Как я ни храбрилась, мне стало страшно. Эрила права. Истовая вера переходит порой в святое безумие: общаясь только с Богом, люди перестают понимать, как вести себя с другими людьми. Иногда такие безумцы попадались мне на улицах: они разговаривали сами с собой, смеялись, плакали, излучая трепетный свет беззащитности. Чаще всего это были добрые души, вроде помешавшихся аскетов. Но – не все. Когда внутри у человека бродят такие дрожжи, он делается страшен.
Я остановилась в нескольких шагах от художника. Между нами теперь была Мадонна, наделенная моим лицом, и мертвецы с выпущенными кишками. Раскрыв рот, я все еще не знала, какие слова произнесу.
– Знаешь, как называют тебя на кухне? – услышала я свой голос. – Учеллино. Птичка. В честь художника
[16]
– за твой дар, а еще потому, что тебя побаиваются. Думают, ты дожидаешься наступления ночи, а потом в окошко вылетаешь. Повар уверен, что ты не хочешь есть то, что он готовит, потому что сам добываешь себе где-то пищу получше. И обижается – как обиделся бы любой хороший повар.
Он словно не слышал меня – слегка раскачивался с закрытыми глазами, обхватив себя скрещенными руками и засунув ладони под мышки. Я подошла к нему еще ближе. Но так нависать над ним было как-то неловко, и я села на пол, ощутив сквозь складки одежды холодное прикосновение камня. Художник выглядел таким одиноким, таким покинутым, что мне хотелось согреть его хотя бы словами.
– Когда я была еще маленькой, а все вокруг только и говорили, что о красоте нашего города, то ходила история про одного художника, работавшего у Козимо Медичи. Его звали фра Филиппо. – И я принялась рассказывать ровным и тихим голосом, каким, помню, в детстве разговаривала со мной Эрила, укладывая спать. – Ты видел его работы. Он наделял своих Мадонн такой безмятежностью, что, можно подумать, кистью его водил сам Дух Святой. Все-таки он был монахом. Впрочем, нет. Наш добрый брат был настолько преисполнен плотских помыслов, что порой отрывался от живописи и рыскал по городу ночь за ночью, приставая ко всем женщинам, какие ему попадались. Великий Козимо Медичи, разгневавшись на него (наверное, не столько из-за его грехов, сколько из-за того, что работа так и оставалась незаконченной), решил запирать его в мастерской по ночам. Но на второе утро, войдя в комнату, он увидел распахнутое окно и свисающие простыни, связанные между собой, а самого Филиппо и след простыл. После этого Козимо вернул ему ключ. Он принимал всё, что фра Филиппо считал необходимым для своего искусства, даже когда не понимал или не одобрял этого.
Я умолкла. Хотя ничего по-прежнему не изменилось, я почувствовала, что теперь-то он слушает. Я угадывала это по его позе.
– Носить в себе такое пламя, наверное, очень тяжело. Думаю, это оно заставляет делать такие вещи, которые сам едва понимаешь. Когда мне бывает очень плохо, я потом сама удивляюсь своим поступкам. Только знаю, что тогда это казалось мне необходимым. А у меня ведь и нет никакого дара. По сравнению с твоим.
Я заметила, что он дрожит всем телом. Бывали моменты – например, в тот первый день, у него в комнате, когда сама его близость повергала меня в дрожь, но совсем не в такую. Это был иной трепет. Я поставила на пол между нами остатки еды и подвинула тарелку в его сторону.
– Почему ты ничего не ешь? – спросила я. – Это вкусно.
Он покачал головой, но глаза его вдруг блеснули.
– Еще рано.
Я украдкой бросила взгляд на его лицо. Кожа у него была молочно-белого оттенка, точно на керамических рельефах делла Роббиа. Мне вспомнилось, как он висел на ремнях и ползал под самой крышей, опаляемый жаром костра, и наносил на потолок сетку, которой предстояло стать небесами. Тогда у него были силы, и он знал, что хочет изобразить. Что же случилось с тем небом?
– Я, наверное, разговаривала с тобой больше, чем кто-нибудь еще в этом доме, – сказала я. – А ведь я даже не знаю твоего имени. Ты так долго оставался для меня просто «художником», что я уже привыкла мысленно тебя называть так. Я ничего о тебе не знаю. Знаю только то, что в твоих пальцах – божественный дар. Такой, какого у меня никогда не будет. Я настолько тебе завидовала, что, наверное, не заметила, как ты страдаешь. Если это так, прости меня.
Я подождала. Снова никакого ответа.
– Ты болен? Что с тобой? У тебя опять жар?
– Нет. – Его голос прозвучал так тихо, что я едва расслышала его. – Мне не жарко. Мне холодно. Очень холодно.
Я уже хотела было дотронуться до него, но он отпрянул в сторону. И тут я разглядела гримасу боли на его лице.
– Я не могу понять, что с тобой, – сказала я мягко. – Но уверена, что смогла бы тебе помочь.
– Нет. Ты мне не поможешь. Никто мне не поможет. – Снова тишина, а потом шепот: – Я покинут.
– Покинут? А кто тебя покинул?
– Он. Господь.
– Почему ты так думаешь?
Но он лишь яростно замотал головой и еще крепче стиснул свое тело руками. А потом, к моему ужасу, заплакал: он сидел, застыв на месте, и слезы медленно струились по его лицу, совсем как на чудотворных статуях Пресвятой Девы, что плачут кровавыми слезами, чтобы вернуть сомневающихся на стезю веры.