— Ты меня понял. Она знала, что ты ее хочешь убить…
— И все равно собиралась за меня замуж?
— Она знала, что всех остальных ты тоже убил!
— Вот как? Странно, что она об этом не упомянула.
— Упомянула! Она…
— Что-то не припомню. Там вообще мало чего написано. Обычные женские базары.
— Ты убил Джойс Лейкленд, Элмера Конуэя, Джонни Паппаса и…
— Президента Маккинли?
[14]
Засопев, Хауард весь как-то осел на стуле.
— Ты их убил, Форд. Ты их убил.
— Так чего ж вы меня тогда не арестуете? Чего ждете?
— Не волнуйся, — мрачно кивнул он. — Ты, главное, не волнуйся. Надолго не затянется.
— У меня тоже, — сказал я.
— Ты это о чем?
— О том, что вы, с вашей судебной шарашкой, на меня всех собак вешаете. Потому что вам Конуэй велел, а зачем — я не знаю. У вас нет ни клочка улик, но вы меня пытаетесь замарать…
— Секундочку! У нас нет…
— Вы пытались; утром посадили сюда Джеффа, чтобы он всех от дома отгонял. Вы на это пошли, но так нельзя, потому что ни клочка улик у вас нет, а меня люди слишком хорошо знают. Вы понимаете, что обвинить меня не выйдет, и пытаетесь меня опорочить. Но Конуэй вас поддерживает, так что со временем у вас все получится. То есть получится, если дать вам время, и я вам, наверно, помешать не сумею. Но сидеть и смотреть я тоже не собираюсь. Я уезжаю из города, Хауард.
— Никуда ты не уезжаешь. Предупреждаю тебя здесь и сейчас, Форд, даже не пытайся никуда уехать.
— И кто меня остановит?
— Я.
— На каком основании?
— Уб… подозрение в убийстве.
— И кто же меня подозревает, Хауард? И почему? Стэнтоны? Да вряд ли. Макс Паппас? Не-а. Честер Конуэй? Ну, насчет Конуэя есть у меня одна мыслишка. Он на свет лезть не станет, ни делом, ни словом, как бы вам ни занадобилось.
— Понимаю, — сказал он. — Понимаю.
— А понимаете, что вон там у вас за спиной в стене дыра? — сказал я. — Так вот, Хауард, эта дыра называется дверь, если вы еще не поняли, и я не смею дольше вас задерживать.
— Мы уже идем, — сказал Джефф. — И ты идешь вместе с нами.
— Не-а, — ответил я. — Никуда я не иду. Даже не собираюсь, мистер Пламмер. Точно вам говорю.
Хауард не шевельнулся. Лицо его теперь напоминало ком красноватого теста, но он покачал головой, глянув на Джеффа, и с места не тронулся. Очень старался этот Хауард.
— Я… уладить все это — в твоих интересах, Форд, и в наших тоже. Я тебя прошу остаться… не пропадать до…
— Хотите сказать, желаете, чтобы я с вами сотрудничал? — спросил я.
— Да.
— Вон дверь, — сказал я. — И очень вас прошу — не хлопайте. Я еще не отошел от потрясения, и у меня может случиться рецидив.
Рот у него дернулся и открылся, потом захлопнулся. Хауард вздохнул и потянулся за шляпой.
— А мне Боб Мейплз очень нравился, — сказал Джефф. — И малышка мисс Эми.
— Точно? — переспросил я. — Правда?
Я отложил сигару в пепельницу, откинулся на подушку и закрыл глаза. Стул скрипнул и пискнул очень громко, а Хауард сказал:
— Давай, Джефф, — и как будто бы запнулся.
Я снова открыл глаза. Надо мной высился Джефф Пламмер.
Он улыбался мне одними губами, а в руке держал .45-й, и курок был взведен.
— Ты точно уверен, что не пойдешь с нами? — спросил он. — А то, может, передумаешь?
И спросил он так, словно рассчитывал, что не передумаю. Так и ждал, так и умолял, чтоб я ответил «нет». И я прикинул, что даже это короткое слово мне до конца договорить не удастся.
Я встал и начал одеваться.
22
Если б я знал, что приятель Ротмана, этот адвокат Бутуз Билли Уокер, занят на Востоке и не сможет примчаться сразу, я б, наверно, повел себя иначе. Может, сразу бы раскололся. Но, с другой стороны, может, и нет. Такое чувство, будто я гнал по однополосной дороге и уже почти доехал, куда мне надо. Я почти на месте и гоню, так чего ради мне выпрыгивать из машины и бежать впереди? Никакого смысла, ни крохи, а вы же знаете, я бессмысленных поступков не совершаю. Знаете или скоро узнаете.
Весь первый день и первую ночь я провел в «тихой» камере, а наутро меня перевели в «холодную» — в карцер, где я… где умер Джонни Паппас. Они…
Каково, а? Ну конечно, они так могут. Они могут поступать с тобой, как им заблагорассудится, — они же взрослые, а ты, детка, стерпишь. Тебя не оформляют. Никто не знает, где ты, на воле у тебя никого нет, никто тебя не вытащит. Это не по закону, но я уже давно понял: больше всего законы нарушают в самом суде.
Да, им это сходит с рук.
Так я себе говорил. Первые сутки я просидел в тихой камере и по большей части так себя утешал. Взглянуть правде в лицо я пока не мог, вот и пытался сделать вид, что ее можно обойти. Сами знаете. Детские игры такие.
Когда сделаешь что-нибудь скверное или чего-нибудь очень хочется, но нельзя — думаешь: ладно, если я сделаю то-то и то-то, все исправится. Если, к примеру, сосчитаю от тысячи назад по три с третью или прочту наизусть Геттисбёргское послание
[15]
на «поросячьей латыни»,
[16]
касаясь мизинцев на ногах большими пальцами рук, — все станет хорошо.
Я играл в такие вот и похожие игры и в воображении совершал невозможное. Добегал без остановки от Сентрал-Сити до Сан-Анджело. Или трубопровод через реку Пекос весь жиром намазали, а я скачу по нему на одной ноге, с завязанными глазами, и на шее у меня наковальня привязана. Иногда я даже взаправду потел и задыхался. Ноги болели, и на них мозоли лопались оттого, что я бегал по шоссе в Сан-Анджело, а наковальня болталась на шее и грозила утянуть меня в реку; наконец я побеждал, весь вымотанный. И — и приходилось совершать что-нибудь потруднее.
В общем, потом меня перевели в карцер, где умер Джонни Паппас, и я вскоре сообразил, почему они с самого начала меня туда не упрятали. Надо было подготовиться. Не знаю, как они это спроворили, только неработающая лампочка на потолке им пригодилась. И вот я растянулся на шконке, стараюсь на водонапорную башню без рук забраться, как вдруг слышу голос Джонни: