– Ты – беззубый пес, Пессимий! – четкими звонким голосом произнесла девица, как только рабы вышли. Она взяла унылого мужика за плечи и одним сильным движением развернула лицом к себе. – Тебе бы только беззащитных варваров в яму со львами кидать. Простого дела выполнить не можешь, найти одного-единственного философа. Ты – ленивый осел!
С этими словами она влепила ему пощечину, сильно смахивающую на зуботычину. Истеричные дамочки всегда стараются расставить пальцы пошире (авось и ногтями прихвачу) и нанести удар в центр щеки (авось и глаз задену). Женщины, уверенные в себе, бьют в челюсть.
Иссеченный в боях центурион отступил на два шага, едва не опрокинув блюдо с маринованными фигами, и, достав из кармана небольшой кисет с морскими камушками, для уверенности бросил парочку за щеку. Загудел обиженно:
– Прости меня, Пульхерия, но есть вещи выше сил честного и смелого воина, – и, отступив еще на шаг, вскричал: – Только не по яйцам, Феминистия, не по яйцам!
И в этот момент Дмитрий Васильевич Хромин решительным шагом выступил из-за колонны, выставив перед собой, словно фэбээровский жетон, руку с блестящим на вытянутом пальце сапфировым перстнем, и произнес со всей возможной внушительностью:
Нужно ли гнев обращать
На нерадивого парня,
Если вы ждали меня?
Вот я! Огромный привет!
Если у вас есть вопрос,
Слушаю вас со вниманьем,
Только давайте пожрем,
Сил никаких больше нет!
Глава 4
АВ OVO USQUE AD MALA
[17]
Скакуны были прекрасны. Пурилис понял это, еще только заглянув в дыру с крыши. К оракулу не ходи, им с Моргулисом подфартило по полной, и не важно, с какой стати Фортуна решила облагодетельствовать двух конокрадов, проходивших мимо невзрачного сарая, послав им весточку приглушенным ржанием. Или сделали свое дело пространные и дважды в день исполняемые в ближайшей священной Дубраве молитвы набожного Пурилиса, или Фортуна решила, что вела себя по отношению к Моргулису слишком строго, позволив оному спустить пять ставок подряд на петушиных боях.
Пока Моргулис разгребал солому, расширяя дыру в крыше сарая, Пурилис любовался утопающими во мраке, словно Афродита в пене морской, белыми лошадьми. Но вот отверстие стало достаточным для беспрепятственного спуска внутрь, и, подстрахованный веревкой, Пурилис привычно спустился в душный, насыщенный запахами разноименного домашнего скота хлев.
Привычно выступил пот и потек меж лопатками а Пурилис уже ловко обвязывал заговоренными бродячим эфиопом шнурками лошадиные морды, чтоб добыча не выдала похитителя случайным ржаньем. На долю Моргулиса выпал более приземленный труд; обвязать дерюжными тряпками копыта лошадок опять же во избежание лишнего шума. В непроглядном мраке парочка работала быстро, слаженно и абсолютно бесшумно, держа ушки на макушке и чутко прислушиваясь к невинным всхрапам и бульканьям в брюхе любой другой поселенной в сарае животины, и ежели бы существовал некий норматив по данным упражнениям, он бы оказался побит двукратно.
И вот уже не скрипнул отпираемый изнутри мудреным воровским приемом наружный засов, поскольку благоразумно оказался смазан лучшим сортом оливкового масла. И Моргулис осторожно повел двух умыкнутых лошадок на поводу на выход. Пурилис же замешкался, сматывая веревку, по которой спустился. Ибо это была добрая веревка, не единожды приносившая парочке прибыль, дозволяющую одному молиться в дубравах, сколько душа пожелает, а второму делать на петушиных боях серьезные ставки.
И тут Пурилиса настигло знамение. Ворох сена зашевелился, будто в нем поселились луговые духи, и произнес голосом человека, разговаривающего во сне:
– Сто на красное, двести на первую дюжину, по сотне на тройку, семерку и одиннадцать. И сто на зеро!
Пусть в услышанном конокрад пока понял только слово «зеро», сиречь – пустота, неземные слова намертво впитались в память, словно производимый из морских раковин пурпур в ткань праздничной тоги. Выронив веревку, Пурилис вышел из сарая походкой лунатика.
В ниспосланном богами знамении ему объяснялось, что, способный на великие подвиги в силу своей набожности, он, Пурилис, бесцельно транжирит отпущенные годы, тратит их на пустые, никчемные поступки. По крайней мере, именно так трактовал Пурилис услышанное, рассказывая о знамении подельнику, когда препровождающая лошадей парочка удалилась на безопасное от хлева расстояние.
Ладно, зеро. Ладно, пустота. Может, боги из снисхождения к своему верному рабу решили тебя приободрить и сказали, что на улицах пусто и тебе нечего опасаться ночной стражи? Товарищ, с какой оливы ты упал, что решил, будто боги признали твою жизнь никчемной?
– К этому я и веду, – горячился Пурилис. – Знаешь, товарищ, я решил завязать. Отправлюсь в странствие, и не будет моим ногам покоя, покуда не найду племя, говорящее на языке знамения и способное мне растолковать, в чем смысл моей жизни. Не отговаривай меня, товарищ, мое решение твердо, разделим лошадей здесь и поровну…
* * *
– Так, значит, ты утверждаешь. – Человек, укутанный в плащ и предпочитающий не показывать своего лица, подцепил длинными, но слегка искривленными в суставах артритными пальцами длинную аппетитную ленточку филея копченой миноги и отправил в рот. И рот, насколько можно было рассмотреть в полумраке триклиния, и рука, и само движение ясно давали понять: перед тобой не бахвал, не бандит и не бюрократ, перед тобой Человек, Чье Слово Имеет Вес. – Утверждаешь, что ты и есть тот самый просвещенный, но изгнанный при прошлой диктатуре, подвергшийся проскрипциям философ, возвращения которого спустя много лет ожидали с нетерпением все свободомыслящие и истинно образованные жители города, название которого скрыто для всех, кроме посвященных? Ты в этом хочешь убедить нас?
Дима Хромин за свою недолгую, но бурную петербургскую карьеру научился узнавать таких людей с закрытыми глазами. В петербургских кругах узнаванию послужило бы и непременное обращение на «ты», и мутные намеки вкупе с начальствующим матерком – признак недоверия к каждому, кто еще не вошел в местную элиту обеими ногами. Хромин протянул руку и взял ломтик миноги, немытой после ночных приключений лапой полез в золотую с эмалевым узором тарелку – не тарелку, соусницу – не соусницу.
Ничего, не санитарному гигиенисту бояться немытости собственных рук, а себя правильно поставить при первом разговоре – дело великое. Украдкой Дмитрий снова и снова обшаривал глазами помещение, где сидел за столом, вернее, возлежал на безногой мраморной кушетке перед столом, словно реквизированным из столовой для карликов. Здесь полагалось лежать за обедом и ужином, и это было неприятно. Зато остальное радовало глаз: трапезная, смахивающая на зал Эрмитажа, такая, которой вовек не построят даже в пятиэтажных коттеджах на Карельском перешейке воротил бизнеса, основанного на торговле бензином и семечками.
Золотые тарелки с изысканными яствами громоздились перед Дмитрием Васильевичем, будто одноразовые. Факелы на стенах горели ровно, как один. При всей дикости такого освещения чувствовалось неконтрафактное качество изготовления светильников. И даже в позах собеседников – субъекта в плаще и с артритом, ненормально красивой стервы – хозяйки дома и даже обиженно лущащего хмельной миндаль косноязычного центуриона – просматривалось что-то спокойно-уверенное, благополучно-крутое. Таких людей могут казнить завтра на площади, но если этого не произойдет, будьте покойны: завтра они сами выдерут, какими траблами заморачиваться. Они не следуют за судьбой, они, как настоящая элита, творят ее сами. И чем чаще оглядывался Хромин, тем увереннее чувствовал себя.