Дмитрий Лазаренко, успешный, известный, талантливый, не
может, не должен так унижаться. Он сделает все, как ему велели, а потом
придумает что-нибудь, выйдет из-под ее контроля, не даст манипулировать собой
только из-за того, что она узнала о его ошибке. Он всегда отлично находил выход
из любого положения, виртуозно придумывал всякие ходы и точно знал, что нужно
делать, чтобы выйти сухим из воды.
“Это не мои сигареты, мама! Ты что, мне не веришь?! Ты с ума
сошла, разве я стал бы курить?! Я не брал никаких денег! Мама, мне нужно
работать, а отец пристал с какими-то деньгами! А бабушка пусть купит другие
очки, если ей кажется, что она видела меня среди бела дня на “Пушке”! Я ездил к
литераторше в Марьину Рощу! Ну приехал в полдвенадцатого! Мне ведь нужно к
экзаменам готовиться, вот я и…”
По совершенно непонятной для Димочки причине и родители, и
бабушка верили ему безгранично и абсолютно. И в один прекрасный день он решил,
что и сочинять ему совершенно незачем, достаточно просто послать их подальше,
чтобы не приставали. Черт их знает — то ли они на самом деле были так
непробиваемо тупы, то ли им слишком хотелось верить своему мальчику, то ли
недосуг было проверять его слова, но доверять ему они не перестали. Это
окончательно разрушило Димочкино к ним уважение, зато многократно облегчило ему
жизнь. С годами он стал относиться к ним снисходительнее: все-таки
родственники, можно сказать, “родная кровь”, да и пользы от них больше, чем
вреда, — заказ от мэрии, две картины в Манеже, а также мамины борщи и
свеженькие денежные купюры, смущенно сунутые в Димочкин карман!
Надо им позвонить или даже наведаться, что ли! Правда, бабка
опять пристанет с разговорами о том, что нужно “жить для других, а не только
для себя”, а также, что “в наше время работать ради денег считалось позорным!”.
Позорным или не позорным, но бабка всю жизнь прожила с
зятем, Димочкиным отцом, который только и делал, что работал ради денег, и она
отлично пользовалась и этими позорными денежками, и его положением.
Принципиальная и непримиримая партячейка, наведываясь к
бабке, всегда заседала в просторной и теплой гостиной, за круглым, орехового
дерева столом, который когда-то сработал вечно пьяный самородок,
пролетарий-краснодеревщик дядя Юра. Чай подавала домработница Люся. У нее был
кружевной передничек и полные белые руки. Английский фарфор партячейке не
полагался, поэтому пили из лубочных гжельских кружек, и ванильный кексик
Люсиного изготовления отсвечивал желтым сытным краем на расписной тарелочке, и
белый хлеб дышал в просторной плетенке, и докторская, тоже вполне пролетарская,
колбаска прилагалась к этому хлебу… Партячейка любила обсудить свои насущные
дела по обращению человечества в истинную марксистскую веру именно за этим
столом, что юного Димочку чрезвычайно забавляло. Кажется, они до сих пор
приходят, эти полоумные старики и старухи.
Он вновь шевельнулся на стуле и услышал, как отчетливо
хрустнул в нагрудном кармане рубахи сложенный вчетверо листочек с инструкциями.
Лазаренко показалось, что грянул гром и сверкнула молния, что этот хруст
услыхали все, и все поняли, что он больше не тот Димочка Лазаренко, удачливый,
успешный, великосветский и тонкий, а самый обыкновенный пошлый преступник,
которому предстоит, обливаясь холодным трусливым потом, продолжить то, что он
начал так бездарно.
Он справится. Он обязательно справится. Он выполнит то, что
она хочет.
А там посмотрим, кто кого!..
* * *
Евгений Петрович Первушин пришел на вечер одним из
последних. Прямо перед ним на школьный порожек взбежала запыхавшаяся Маруся
Суркова, которая всегда и везде опаздывала, и вихрем промчалась прямо в
раздевалку, на ходу стаскивая умеренно модное пальтецо.
Даже в зеркало на себя не взглянула. Даже по сторонам не
посмотрела, как делали все, кто входил в залитый беспощадным светом и
выкрашенный в голубой исподний цвет школьный вестибюль. Впрочем, Суркова всегда
была со странностями и вечно делала что-то не так. Ведь именно за этим бывшие
ученики сюда и шли — людей посмотреть, себя показать, точно установить, кто
лучше, кто хуже. Кто “состоялся”, а кто — нет. Кто совсем плох, а кто и
несказанно хорош, вроде сегодняшнего главного лица — Потапова.
Надо же, как все сложилось!
Казалось бы — Потапов! Ну что он из себя представлял? Да
ничего он из себя никогда не представлял! Серая посредственность, закопавшаяся
в английских глаголах.
В шестом классе родители зачем-то отдали его на теннис, и он
стал ходить с ракеткой. Ракеточка у него была самая дерьмовенькая, в
самодельном брезентовом чехле, на дне которого болтались еще советские
сине-красные кеды на резиновом ходу. Потапов свою ракеточку обожал, таскал за
собой из класса в класс, или, как это называлось, из “кабинета” в “кабинет”, в
раздевалке не оставлял, все боялся, что у него сопрут такую драгоценность!
И “драгоценность”, конечно, в один прекрасный день сперли.
Прямо из “кабинета”.
Евгений Петрович улыбнулся, рассматривая сидящего на сцене,
такого важного нынче Потапова. Как он метался, ища свой безобразный брезентовый
мешок! Как приставал ко всем — не видел ли его кто! Как бегал в туалет и лазил
за все толчки, проверял, не там ли он! Как потом помчался в раздевалку и долго
и бестолково тыкался в разные стороны, а мешок все не находился! В конце концов
он ушел за школу, чтобы его никто не видел, и кулаком утирал слезы, слизняк
лопоухий, и там его, зареванного, в соплях и горе, засекла первая красавица
класса Динка Больц, в которую все были тогда влюблены, и Потапов тоже!
Наверное, эта ракетка в истлевшем брезентовом мешке до сих
пор гниет там, куда ее засунул тогда Первушин — за пожарным щитом на стене
макулатурного сарая. Женька засовывал, а Вовка Сидорин, комсорг, приплясывая от
нетерпения, караулил за углом с осыпавшейся штукатуркой и выцарапанным сердцем
с надписью “love”.
Ах, молодость, молодость!..
Евгению Петровичу, как и всем его одноклассникам, в этом
году должно было исполниться тридцать три, но он чувствовал себя умудренным
жизнью старцем.
Он чувствовал себя таким лет с десяти, наверное.
Он никогда не был так отвратительно глуп, как большинство
его приятелей. Он всегда совершенно точно знал, чего хочет, и отлично предвидел
опасности, возможные последствия и обязательные неприятности. Все свои, даже
вполне мальчишеские, предприятия он начинал и заканчивал в точном соответствии
с собственным сценарием, и ему это нравилось. В отличие от всех остальных он
никогда не боялся учителей и не считал их небожителями. Он изучал их слабости и
отлично ими пользовался.
А что тут такого?
Раиса Ивановна обожала стенды и “наглядную работу”, и
Первушин был самым первым, кто вызывался рисовать схемы и диаграммы на плотных,
с загибающимися внутрь концами, листах. Рисовать было трудно, листы норовили
свернуться в трубку, но он рисовал самоотверженно, почти истово, и Раиса
Ивановна умилялась.