Дом на противоположной стороне улицы — с трубами на крыше, башенками и антеннами, с кое-где горящими окнами — смахивает на океанский лайнер. А солнце заливает небо красным с таким рвением, как будто кровь хлещет из носу не у меня, а у него. Вот-вот мир запрокинет голову и подложит под затылок прохладный платок ночной тьмы. Я даю себе пару легких оплеух — справа и слева. Трамваи один за другим меж домами, высвеченные изнутри. Может, я какое-то время проспал, навалившись животом на подоконник.
В прихожей сидит на корточках девица с радио. Я думал, она давно ушла. И тут же мне бросаются в глаза стоящая боком подставка под телефон и безобразная щель. Девица с радио раскладывает стопками и рядами, по десять стопок в каждом, купюры, ими покрыта уже половина пола в прихожей. Услышав мои шаги, Клара поднимает голову.
Только что закончила, говорит она. Пятьсот тысяч шиллингов, пятьдесят тысяч долларов и сто тридцать тысяч бундесмарок. Сколько же это выходит вместе?
Я чувствую, что на глаза мне наворачиваются слезы.
Подели шиллинги на семь и выйдет в бундесмарках, говорю я. Сосчитать можешь сама.
Триста тысяч марок в общей сложности, говорит она. Знаешь, откуда они?
Без понятия, отвечаю я полушепотом.
Наверняка это деньги твоей подруги.
Какая ты умная, говорю. А теперь послушай-ка. Я хочу остаться один. Забирай капусту и сваливай. Бери на здоровье.
В подарок, спрашивает она.
Да, отвечаю.
Не произнеся больше ни слова, она собирает деньги в пластиковый пакет, в котором их и нашла. Закрывает щель выпиленной доской, придвигает к стене подставку. Затем дверь за ней захлопывается.
Возвращаюсь к окну. На сей раз на подоконник сажусь. В небе луна, бледная и круглая, как таблетка аспирина.
Шум трафика будит меня. Должно быть, я достаточно долго прислушивался к полушумам в полудреме. Сквозь сведенный судорогой желудок то и дело выстреливает адреналин, щекоча и бросая в дрожь диафрагму. Именно такова моя стандартная реакция на проявления повседневной жизни за окном. Оно, кстати, открыто, занавески откинуты, должно быть, сон настиг меня на подоконнике, и лишь по несчастливой случайности я свалился в помещение и угодил на матрас, а не вывалился на улицу. Не открывая глаз, я чувствую, что уже светло и стоит омерзительно хорошая погода. И уже жарко. Детишки спешат в школу, их голоса, да и родительские тоже, доносятся до меня с улицы. Мимо дома струится поток машин, люди спешат на работу, а кто-то в отпуск, а кто-то, например, и к врачу. Машин несметное количество, за те четверть часа, что я за ними слежу, у меня начала кружиться голова. А если помножить на продолжительность рабочего дня, то получаем впечатляющую сумму человеческой активности — профессиональной, потребительской, учебной. Это обрушивается на меня и придавливает к земле, это выжимает меня досуха, как будто все трудовое и потребительское рвение за окном питается энергией, высосанной из моих души и тела.
От уличного шума скрыться некуда. Даже уткнувшись здоровым ухом в подушку и выставив наружу больное; даже закрыв окно и шторы; даже сунув голову целиком под подушку — некуда деться от шин, шагов и голосов, пусть и приглушенных, но все так же болезненно действующих на желудок и воспаленный мозг. Лежа на животе, с трудом складываю руки, переплетаю плохо повинующиеся пальцы и молюсь о газовой атаке, которая положила бы конец всем этим шумам, всей этой суете и позволила мне обрести покой.
Но тут звонит телефон. Полуоткрыв глаза, вижу пшенично-золотые половицы, вижу горы и долы смятых и скомканных простынь. Катышки пыли кажутся гигантскими, и похожи они на ящериц-молохов, жителей американской пустыни. Разовые носовые платки валяются скомканные, похоронив в глубине высохший пот и грязь. Тарелка с остатками пиццы. И обнаруживаю телефон — на полу, вне досягаемости и с выскочившим аккумулятором. Я уверен, что звонит девица с радио, и хочу подойти. После пяти гудков включится автоответчик. Ни малейшего шанса поспеть к аппарату и вставить аккумулятор вовремя. Да я и руку-то протянуть не успеваю.
Автоответчик включен на громкую связь. Я все слышу. Вот забибикал.
Макс, звучит женский голос, ты меня достал.
Это не Клара, и проходит какое-то время, прежде чем я соображаю, кто звонит. Перед моим мысленным взором предстает Мария Хюйгстеттен — в том виде, в каком я привык ее лицезреть сквозь полураскрытую дверь собственного кабинета: она сидит за компьютером, личико у нее фарфоровое, башня рыжих волос; она сидит, подставляясь под солнечные лучи, струящиеся в окно. Порой, отлынивая от работы, я для забавы воображал, как ее безупречно круглый ротик с напомаженными в розовый цвет губками внезапно раскрывается и из него выползает длинная и толстая, здоровой консистенции, коричневая какашка. Должно быть, как раз чуть ли не стерильная чистота Марии заставляла мою фантазию развиваться именно в этом направлении.
И вот этими розовыми губками она что-то наговаривает на мой автоответчик.
Руфус позвонил и сказал, что ты больше не появишься, говорит она.
В конторе она всегда обращалась ко мне на «вы». Я провел у нее, должно быть, десять ночей, не больше. Десять ночей в общей сложности за два года — да и то всякий раз от полной безысходности. И неизменно чувствовал себя наутро скотиной и испытывал из-за этого физические страдания. То, что я делаю, совершенно нормально, внушала мне Мария, — внушала вроде бы логично, но в корне неверно. Стоило мне хотя бы десять секунд послушать Джесси, глядя в ее измученное лицо, послушать ее уверения, что скоро уже, совсем скоро она сможет, действительно сможет быть со мной, — и я силком затыкал ей рот, силком и со всей силы, и понимал, что Мария лжет, утверждая, будто я никакой не изверг. Мария единственная, кому было известно о существовании в моей жизни Джесси, и мне так и не удалось полностью избавиться от страха перед тем, что в один злосчастный день, по какому-нибудь поводу или без, она позвонит Джесси и расскажет, что те десять ночей я провел вовсе не в конторе и отнюдь не по служебной надобности.
Я, естественно, знаю причину ее звонка. От душевных мук можно избавиться, а вот от Жака Ширака — едва ли.
Послушай, говорит Мария Хюйгстеттен, я знаю, что у нас с тобой все кончено. Не питаю на сей счет никаких иллюзий. Но пса-то своего забери.
Должно быть, я втайне надеялся, что она в конце концов привяжется к нему и решит оставить. Хотя, вообще-то, мне теперь не до пса. Разумеется, я люблю Жака Ширака, но это пес Джесси, и ему следовало бы умереть вместе с ней. Увидев его, я сразу же вспомню о том, как он наклонялся к нам по утрам, наклонялся на своих длинных ногах, на своих шарнирах, а тяжелая, вся в складках морда его кренилась при этом еще ниже, приобретая скорбное, можно сказать, страдальческое выражение. О том, как Джесси всякий раз хохотала во все горло, увидев эту гримасу, которая и гримасой-то не является, а всего лишь — особенность анатомии. Она обхватывала руками его голову и принималась укачивать, а я, приподнявшись на локте, любовался ими обоими. Каждое утро Жак Ширак радовался по новой, застав нас бодрствующими и благосклонными. Должно быть, наш сон казался ему чем-то вроде недолгой смерти, а временная это смерть или окончательная, нипочем не догадаешься, пока не наступит утро… Но теперь-то его присутствие для меня невыносимо. Мне ведь понятно, чего он все время ждет. Возвращения Джесси, вот чего. И особенно невыносима надежда, с какою он возлежит в коридоре у заколоченной двери, с какою он прислушивается к каждому новому залпу будильника. Жак Ширак ждет. Он само ожидание.