— В эти новые времена все, без исключения, — вновь и вновь повторял старик дочери, — все злоумышляют, строят козни. Сегодня каждый только и ищет, как бы урвать себе несколько крошек со стола ближнего.
Ни один человек — так учил его опыт долгой, богатой разочарованиями жизни, — ни один человек не постучится в твою дверь, если не пришел он, чтобы извлечь для себя определенную выгоду, чтобы добиться от тебя каких-либо уступок в свою пользу. Сегодня все делается по расчету, в большинстве случаев — по гнусному расчету.
— Помни, Авигайль, лучше бы каждый человек соизволил пребывать в собственном доме. Ибо что здесь у нас? Городская площадь? Салон, где собирается публика? Дом учения? И если уж мы об этом говорим, то скажи мне, будь добра, зачем нам нужен здесь этот твой араб-инородец?
Дочь его поправляла:
— Я Рахель. Не Авигайль.
Старик тут же замолкал, стыдясь своей ошибки и, возможно, чуточку жалея о сказанном. Но уже через пять — десять минут он жаловался детским голосом, словно тянул Рахель за рукав:
— Рахель? Немного больно.
— Что у тебя болит?
— Шея. Или голова. Плечи. Нет, не здесь болит, а немного ниже. Здесь. Здесь больше. Да. Прикосновение твоей руки совершает чудеса, Рахель. — И добавлял, смущаясь: — Да ведь я же люблю тебя, деточка моя. Очень-очень люблю. — И спустя минуту: — Прости меня. Я очень сожалею, что огорчил тебя. Это рытье по ночам не испугает нас. В следующий раз я спущусь в подвал, вооружившись железным прутом, а там будь что будет. А тебя вообще не разбужу. Довольно и того, что я надоедаю тебе… Ведь уже в те далекие дни среди товарищей были такие, что за моей спиной называли меня занудой. Только по твоему арабскому вопросу позволь мне…
— Песах, помолчи уже.
Старик, бывало, поморгает, но, подчинившись ей, смолкнет, седые усы его подрагивают над верхней губой. И так сидят они двое у стола на веранде под вечерним ветерком. Она в джинсах, в блузке с короткими рукавами. Он в своих широченных, цвета хаки штанах, поддерживаемых поверх майки подтяжками крест-накрест.
Согбенный мужчина в черном потрепанном берете, с тонким и слегка искривленным носом и запавшим ртом. Но его зубные протезы были по-юношески совершенными и белыми, и, когда он улыбался, они блестели под усами, словно зубы красавицы манекенщицы. Усы его, если не топорщились в гневе, выглядели пушистыми, белоснежными, словно сделанными из фланели.
Рассердившись на дикторшу, читающую известия по радио, он заходился гневом и тощим кулаком лупил по столу. Удар получался слабеньким, зато крик громогласным: «Тупица! Полнейшая тупица!»
5
Кто бы ни заглядывал к ним в дом — школьные учителя, водопроводчик, электрик, глава поселкового совета Бени Авни или ветеринар Мики, — во время этих редких посещений старик свирепел, как растревоженный улей. Тонкие его губы, сжимаясь, утончались еще более, придавая ему сходство с престарелым инквизитором. Он исчезал из комнаты, окопавшись на своей постоянной позиции шпиона — за кухонной дверью, приоткрытой на четверть. Здесь он со сдержанным вздохом усаживался на металлическую скамеечку, выкрашенную в зеленый цвет, дожидаясь, когда же гость уберется восвояси. И, сидя там, он старался услышать, о чем говорят Рахель и ветеринар, вытягивая изо всех сил свою морщинистую шею, словно черепаха, высовывающая голову из панциря, чтобы дотянуться до листика салата. Старик выдвигал лоб вперед и чуть по диагонали, чтобы подставить к дверной щели то свое ухо, которое слышало лучше.
— Откуда, — говорила Рахель ветеринару, — откуда, скажи мне, Мики, приходят к тебе подобные идеи?
— А разве не ты начала все это?
Смех Рахели звучит тонко, хрупко, словно чоканье винных бокалов:
— Мики, ей-богу. Не лови меня на слове. Ты ведь знаешь, что я имею в виду.
— Когда ты сердишься, ты даже еще более потрясающая.
Старик из своего укрытия шепотом желает обоим типун на язык.
Рахель говорит:
— Погляди, Мики, на этого котенка: ему едва исполнилось три недели от роду. Лапы у него то и дело заплетаются. Пытаясь спуститься по лестнице, он скатывается с нее, как маленький комочек шерсти. И при этом строит мне рожицы, от которых сердце жалостью исходит: этакий праведник, которого обидели. Но он уже умеет спрятаться за подушкой и выглядывать оттуда, словно тигр из чащи джунглей, и все его тельце слегка напряжено и начинает раскачиваться из стороны в сторону, готовое к броску. И он бросается, но, просчитавшись и неверно оценив расстояние, шлепается брюшком на пол. Через год ни одной кошке во всей нашей деревне не устоять перед его очарованием.
На это отвечает ей ветеринар своим колючим голосом:
— Еще до этого я его кастрирую, чтобы не очаровал он и тебя.
— А я, — бормочет старик из своего укрытия за кухонной дверью, — я немедленно кастрирую тебя.
Налив ветеринару стакан холодного сока, Рахель предлагает ему фрукты и печенье, а он тем временем сыплет грубоватыми шутками. Потом она помогает ему поймать трех-четырех кошек, которым пришло время сделать прививки. Одного кота Мики помещает в клетку, он возьмет его в свою клинику, завтра вернет домой после стерилизации, а спустя два дня кот полностью придет в себя. Все это — при условии, что Рахель скажет ему доброе слово. Доброе слово ему намного важнее денег.
Старик из своего укрытия рычит шепотом:
— Негодный мерзавец! Скотский доктор скотины!
У Мики есть грузовичок-пикап фирмы «Пежо», который старик упорно называет «пикап Фиджи», как острова. Свои жирные волосы Мики увязывает на затылке в конский хвост, в правом ухе у него поблескивает серьга. От этого конского хвоста и серьги закипает кровь у бывшего депутата Кнесета Песаха Кедема:
— Тысячу раз я предупреждал, Рахель, остерегайся ты этого негодяя, который даже…
Но Рахель, по своему обычаю, обрывает пророчащего бедствия старика кратким, сухим выговором:
— Песах, хватит. Ведь он, вообще-то, член твоей партии.
Эти слова возбуждают в старике новый взрыв гнева:
— Моя партия! Моя партия давно уже умерла, Авигайль! Сначала сделали мою партию проституткой, а потом похоронили ее позорнейшим образом! И она это вполне заслужила!
И тут он окончательно воспламеняется, понося и товарищей мертвых, и товарищей мнимых, и товарищей в кавычках. Товарищ Позор и товарищ Провал — эти два предателя стали его врагами и преследователями только потому, что он до самого горького конца был верен идеалам, которые они продали за чечевичную похлебку, торгуя ими и оптом, и в розницу. А теперь остались от мнимых товарищей, да и от всей партии, лишь гниль и тлен.
Эти «гниль и тлен» позаимствовал старик у великого поэта Бялика. Но и сам Бялик вызывает у него неприязнь: «На склоне лет своих превратился этот Бялик в национального нашего пророка-обличителя, этакого барина, провинциального домовладельца — взял на себя роль комиссара по культуре при Меире Дизенгофе, первом мэре Тель-Авива…»