Хепзиба повернулась в его сторону:
— …Разве их у нас недостаточно?
— Вы говорите обо всех музеях в стране?
— Я говорю о еврейских музеях. Сейчас везде полно музеев холокоста. Нужен ли нам еще один где-нибудь в сельской глуши?
— Речь не идет о сельской глуши, и наш музей не связан с холокостом. Это будет Музей англо-еврейской культуры.
— А что, существует такая культура? — Финклер хохотнул. — Там будет про наше изгнание в тысяча двести девяностом?
— Разумеется, как и про наше возвращение в тысяча шестьсот пятьдесят пятом.
[96]
Финклер пожал плечами с таким видом, будто все, что он мог бы сказать по этому поводу, и без того хорошо известно присутствующим.
— Старо как мир, — сказал он. — В итоге вы все равно вернетесь к холокосту, разве что подав его под вывеской «Британское отношение к…». И снова будут снимки газовых камер — куда вы от них денетесь? Все еврейские музеи приходят к этому тем или иным путем. Я вот что не могу понять: если уж мы никак не можем отвлечься от своих страданий, то почему хотя бы не менять акценты? Например, устроить Музей еврейских погромов в России или Музей вавилонского пленения. Или, если нужен местный колорит, Музей английских злодеяний против евреев?
— Наш музей не ориентируется на английские злодеяния, — сказала Хепзиба.
— Это радует.
— Там вообще не будет негатива, — вмешался Треслав. — И нашей программой не предусмотрено даже упоминание о холокосте.
Финклер уставился на него в изумлении. «Нашей? А ты тут с какого боку?» — говорил его взгляд.
Либор пошевелился на стуле и неожиданно замогильным, почти пророческим голосом изрек:
— Внука моей давней знакомой недавно ослепили.
Финклер не нашелся, как на это отреагировать. Ему хотелось спросить: «Ну и что? Какое это имеет отношение к нашей беседе?»
— Ох, Либор, и кто он? — спросила Хепзиба.
— Ты не знакома с внуком, как и с его бабушкой.
— Как это случилось?
И Либор рассказал им эту историю, не упомянув лишь о том, что когда-то, в середине прошлого века, он и Эмми были любовниками.
— И ты считаешь это аргументом за создание музеев холокоста в каждом церковном приходе? — спросил Финклер.
— Я так понял, что церковные приходы — это саркастический намек на христианскую нелюбовь к евреям, — сказал Треслав.
— Какого черта, Джулиан! Нет здесь саркастического намека, как ты это называешь. Я вижу, что Либор огорчен, и я уважаю его чувства. Но преступление одного безумца — это еще не повод для того, чтобы биться в истерике и кричать о возвращении нацизма.
— Конечно нет, — сказал Либор. — Да я и не имел это в виду.
Хепзиба поднялась из-за стола, подошла к Либору и, встав за его спиной, погладила его по щекам, как малого ребенка. Массивные перстни на ее пальцах, казалось, превосходили размерами его уши. Либор откинулся на спинку стула, и Хепзиба поцеловала его лысый череп. Треслав испугался, что старик сейчас заплачет. Хотя, скорее, он сам боялся расплакаться.
— Я в порядке, — сказал Либор. — Собственное бессилие огорчает меня сильнее, чем случившееся с внуком моей знакомой, о существовании которого я узнал всего пару месяцев назад.
— Тут уже ничем не поможешь, — сказала Хепзиба.
— Знаю. Плохо не только то, что я ничего не могу сделать, но и то, что я ничего не чувствую.
— Может, мы сейчас ничего не чувствуем как раз потому, что слишком часто и слишком открыто выражаем свои чувства по таким поводам, — сказал Финклер.
— Слишком часто кричим: «Таки волк!» — Хепзиба усмехнулась. — Вы об этом?
«Как я люблю ее!» — подумал Треслав.
— Именно об этом, — сказал Финклер. — И разве я не прав?
— Я не считаю такие выражения чувств излишними.
— И вы не считаете, что обилие ложных тревог приводит к тому, что их просто перестают замечать?
— А вы точно знаете, когда тревога бывает ложной? — в свою очередь спросила Хепзиба.
Треслав видел, что Финклеру очень хочется сказать: «Да, например когда ее поднимает наш дорогой Джулиан». Но вместо этого Финклер сказал:
— Мне кажется, мы сами нагнетаем паническую атмосферу тем, что, во-первых, всегда изображаем себя жертвами событий и, во-вторых, не желаем разобраться, почему некоторые люди считают свою ненависть к нам обоснованной.
— И потому ослепляют наших детей, — добавила Хепзиба.
Ее руки все еще были на щеках Либора, который прижал их сверху своими ладонями, как будто стараясь плотнее заткнуть уши.
— Как тот режиссер, — сказал Либор и повторил его фразу: — «Я прекрасно понимаю людей, которые ненавидят евреев».
— Так оно все и начинается, — сказала Хепзиба.
Финклер покачал головой, как бы сожалея об их безнадежности.
— Теперь я вижу, что ваш Музей англо-еврейской культуры просто обречен стать еще одним музеем холокоста, — сказал он.
«Ютц, — думал о нем Треслав, — гройссер путц, штик дрек!»
[97]
Финклер и Либор попивали виски в гостиной, пока Треслав помогал Хепзибе мыть посуду. Обычно она не прибиралась сразу после застолья, откладывая это на другой день, так что поутру грязная посуда горой громоздилась в кухонной раковине и было трудно даже подсунуть чайник под струю воды. А что не влезало в раковину, громоздилось на кухонном столе. Кастрюль, тарелок, чашек и мисок было столько, словно у них побывала сотня гостей. Хепзиба предпочитала накапливать эти горы и уже потом разом расплачиваться за все предыдущие удовольствия. Треславу виделось в этом проявление фатализма, восходящего ко временам погромов: если казаки могут налететь в любой момент и ты не знаешь, что будет с тобой завтра, зачем сегодня беспокоиться о грязной посуде?
Но на сей раз она взяла Треслава за локоть и увлекла его на кухню. Ни Финклер, ни Либор не вызвались им помочь. Так их четверка, не сговариваясь, разбилась на пары, чтобы спокойно обменяться мнениями.
— Наш друг, похоже, очень счастлив, — сказал Либор.
— Это верно, — согласился Финклер. — Он прямо сияет.
— И моя племянница тоже. Думаю, она ему подходит. Мне кажется, ему не хватало материнской заботы.
— Именно так, — сказал Финклер. — Этого ему всегда не хватало.