Шарманский понизил голос до магически-страстного, вытянул правую руку и проговорил талантливо:
— Человек-ксилофон… Уникальный дар… Погружение в глубины мироздания… Встречайте! — Зал охотно зааплодировал. — Иван… Ласки-и-ин! — Народ не жалел ладоней своих.
Вот старый пень, знает дело свое! — подумал Жагин, превозмогая головную боль…
— Иоганн Себастьян Бах! — резюмировал Шарманский. — Фуги. Исполняет Анастасия Переменчивая…
Шарманский поклонился и в поклоне же удалился за кулисы, удачно разминувшись с Настей. Несколько секунд в зале пошептались о том, как неудобно быть ксилофоном, на руках стоять, не позавидуешь, но тут, на апогее обывательских мнений, Настя взмахнула молоточками, и весь зал, включая губернатора с мэром, в одном слаженном порыве отправились в столь глубокий космос, в такие удаленные его места, куда даже лучшие телескопы не дотягивались. Слезы невинные текли по лицам путешественников.
Невинности в зрителях было столько же, сколь и в Емельяне Пугачеве. Но дело было не в том, сколько зла собралось в едином месте, а в осознании его чудовищности.
Музыка, словно Дух Святой, текла в уши зрителей, проникая в каждую пору части человеческой, и к третьей фуге народ ревел в три ручья, омываясь слезами, слизывая их, как минеральную воду.
У Жагина прошла голова.
Губернатор плавал по волнам памяти, и в ее глубине легко отыскалась юная, с точеной фигуркой Валечка Шмакова, за которой он целых два года волочился по институтским коридорам, мечтая лишь о коротком взгляде ее карих глаз.
Мэр и его вице плакали оттого, что еще недостаточно накопили детям на жизнь, а Марина Веснина оплакивала Кольку Афонина, первого своего мужчину. Ничего, впрочем, в нем хорошего не было. Она рассталась с ним безболезненно, а он вскоре окончил мореходное училище, сошел эмигрантом в первом западном порту, а потом как-то женился на супермодели из Лондона и по совместительству стал капитаном ее шестидесятипятиметровой яхты. Марина плакала, размазывая по щекам тушь. Когда она очнется от воспоминаний, то обнаружит рядом с собой мелкого невзрачного мужчину к пятидесяти, который будет недвусмысленно ласкать короткими пальцами мизинчик ее правой руки.
Фуга стекала со сцены густым медом, будто пропитанным ЛСД. И все пили, питались этим медом, теряя собственное «я» в бесконечности мироздания.
А потом вдруг всем в едином пространстве стало страшно. Жуть сковала суставы как простых зрителей, так и именитых гостей. Пальцы слушателей, словно крабовые клешни, пытались раздавить подлокотники. Кто-то кому-то случайно сломал руку… Сдавленный крик, запах пота, смешанный со страхом…
Зал в слаженном порыве завыл тревожную песню приближающегося зла. Ни одного живого человеческого существа не осталось в филармонии, кто бы мог противостоять заполняющему пространство ужасу. Ни охрана, ни губер, ни вице даже пошевелиться не могли, а тараканы, ощутив потусторонние вибрации, хаотично забегали под сценой. И только глухой осветитель Лаврентий Сергеевич, не воющий в ложе общую песню ужаса, работал со световой пушкой буднично и спокойно.
А потом Иван Диогенович внезапно заговорил.
— Злу места нет… — изрек. Ему не нужен был микрофон, его голос, словно выросший в глас Неба, переборол злую магию музыки и дополнил мысль: — Смерти нет!
Словно свежий ветер пролетел по залу на уровне голов слушателей, обернулся по кругу два раза, а потом его вдохнул в себя Иван, вдохнул целиком, так что в зале стало жарко и даже душно.
Настя, всхлипывающая, утирающая нос рукавом концертной кофточки, с трудом выдавила:
— Что ты делаешь?
— Заткнись! — ответил он ей так хлестко, будто пощечиной отметил. — Играй!!!
А вслед за этим на сцену поползла Карловна. В буквальном смысле поползла, причитая странное:
— Говори, батюшка! Глаголь истину, родимый!
И губернатор не смел удерживать ее, сидел с открытым ртом и сиял искусственными зубами.
Карловна проползла по ступеням на сцену, а потом на карачках устремилась к голове Ивана. Легла, распластавшись крестом, возле самых губ его. И он ее поцеловал в лоб. И таким был поцелуй, будто сам Христос облобызал грешника. Зал перестал подвывать и вслушивался в происходящее на сцене действо. Что-то слышал, чего-то не разбирал.
— Чего боишься, женщина? — произнес Иван вроде шепотом, а так громогласно прозвучало сие интимное, что сообщество вжалось в спинки кресел.
— Смерти, — призналась Карловна.
— Так нет смерти, — ответил человек-ксилофон.
— Неделю назад маму похоронила…
— Так это она для тебя умерла.
— Как это?
— А так, что мы смерть чужую видим, а своей не имеем. Нам чужая смерть примером — иллюзией, чтоб не ужаснулись вечного проживания.
— Не понимаю, — призналась Карловна. Но она чувствовала что-то большое в словах артиста. Нащупала в полумраке руки, на которых стоял ксилофон, и принялась зацеловывать их. — Спасибо, батюшка… Легче стало…
Иван вновь поцеловал губернаторшу в лоб и попросил:
— Идите, женщина, к мужу. Он умрет раньше вас, но тем самым докажет вашу вечную жизнь…
Карловна поползла восвояси.
По залу вновь пронесся ветер, на сей раз теплый, и массовое оцепенение отпустило народ. Все зашушукались о грандиозности момента, о вечной жизни и о произошедшем с Карловной. Ее партизанскую вылазку никто не осуждал, но разговоры сводились к тому, что истина хоть и усвоена, но голословна. Всем хотелось привычного — разъяснения смысла службы.
— Объяснений просим!!! — закричал кто-то.
— Просим! — поддержали из зала.
Иван вздохнул:
— Разве Всевышний давал комментарии к истинам?
— А ты что — Всевышний? — хохотнул кто-то.
— Нет, — ответил Иван. — Нет… Поэтому я завтра дам комментарии. Сегодняшние билеты действительны на завтра.
А потом ксилофон поднялся в воздух на двадцать сантиметров от пола. Иван Диогенович размял пальцы рук, потер ладонью о ладонь, стряхивая театральную пыль, а потом приземлился.
— Оху…ть! — не выдержал пораженный губернатор, обнимающий все еще всхлипывающую Карловну.
Зал зааплодировал. Шквал аплодисментов. Казалось, что полуторатонная люстра вот-вот рухнет.
На сцену выбежал Шарманский. Замешкался, прибирая разметавшиеся волосы, как-то ножкой шаркнул в сторону человека-ксилофона, а потом почти пропел:
— Ива-а-а-аннн Диоге-е-е-енови-и-ич Ласки-и-и-ин!
И опять грохот аплодисментов.
Жагину показалось, что у него растет голова. Что она увеличилась в объемах…
Здесь на сцену выбежали старушки и старички с корзинами цветов.
Подвела все-таки Мякинина, расстроился Жагин, но вслед подставным произошло удивительное. Никто из зала не ушел, пока не поднялся на сцену и не положил перед человеком-ксилофоном какую-нибудь денежку. Кто-то клал копеечку, а кто мог — купюру. И все произносили какое-то странное: