Гостиная Кинси была обставлена привольно расположившимися реликтами барахолок: кресло, настольная лампа, деревянный книжный шкаф, покосившийся под весом бесчисленных книг, в основном покетбуков. Проходя мимо шкафа, Тревор прочел несколько заглавий. «Сто лет одиночества». «Пляж». «Рассказы» Франца Кафки. Целые полки Гессе и Керуака. Даже «Ло!» Чарльза Форта.
Было здесь и несколько коробок с комиксами, по в них Тревор не заглядывал. У него был собственный экземпляр всех трех выпусков «Птичьей страны». Наталкиваясь в магазине или в чьей-нибудь коллекции на другие экземпляры, он всегда чувствовал себя выбитым из колеи, будто повстречал знакомого, которого считал умершим.
Телевизора здесь, как одобрительно заметил Тревор, не было. Он ненавидел телевизоры. Оки вызывали в памяти забитую мальчишками комнату в интернате, запах чужого пота, голоса, повышенные в яростном споре, какой канал смотреть. Самые глупые всегда с криком требовали мультипликационное шоу из Рейли под названием «Армия Барни». Сам Барни тоже был мультяшным персонажем — коренастым и безобразным, который поздравлял детей с днем рождения и отпускал несмешные шутки между сериями «Looney Toons». Он был настолько плохо прорисован и анимирован, что двигались лишь жалкие коротенькие похожие на плавники ручонки, выступающая челюсть и круглые выпученные глазки. Будь этот Барни реальным человеком, Тревор, пожалуй, ненавидел бы его больше всех на свете.
Безупречно чистый кафель в ванной восхитительно холодил босые ступни. Воспользовавшись лежавшей на краю раковины зубной пастой «Томз-оф-Мейн» с привкусом корицы, Тревор почистил зубы, потом умылся холодной водой. И с минуту смотрел в зеркало. Из зеркала на него глядели глаза отца — окаймленный черным лед будто подначивал: Ну что, решишься? Не сомневайся.
Дверь в спальню Кинси была приоткрыта. Тревор заглянул в затемненную комнату. Длинное тело Кинси раскинулось на кровати, яркое лоскутное одеяло лишь до половины покрывало худые ноги. Кинси был единственным, кого Тревор видел в самой настоящей пижаме — причем ярко-голубой, точно того же оттенка, что его глаза, и с рисунком из крохотных золотых звезд и полумесяцев. Тревор даже не знал, что бывают пижамы такого размера.
С несколько минут ои наблюдал за тем, как мягко поднимается и опадает грудь Кинси, за тем, как сквозняк из открытого окна колышет его реденькие волосы. И спрашивал себя, спал ли он сам когда-нибудь так мирно. Даже если Тревор не видел кошмаров, его сон был беспокойный, с перерывами, полный мелькающих картин и едва узнанных лиц.
На подсвеченном циферблате у кровати Кинси (не какая-нибудь там электронная дешевка, а самые настоящие часы — литой пластмассовый реликт начала шестидесятых с закругленными и обтекаемыми краями) было почти полдень. Пора идти. Нет, еще не в сам дом; но пора сделать первый шаг к нему.
Закинув на плечо рюкзак, Тревор вышел в мирное воскресное утро, и за ним со щелчком закрылась дверь Кинси.
На глинистой дороге, ведущей к небольшому кладбищу Потерянной Мили, было жарко. Тревор привык ходить по городским улицам, где томящий летний зной перемежался порывами кондиционированного холода из дверей, постоянно открывающихся на тротуары, улицам, где всегда можно нырнуть в подъезд или под навес.
Но на этой дороге под названием Проезд Сгоревшей Церкви, если верить покосившемуся указателю на повороте с Пожарной улицы, тени не было совсем, если не считать раскидистых крон случайных деревьев. Немногочисленные дома стояли далеко друг от друга. В основном это были фермерские усадьбы, построенные среди полей, которые, зеленея табаком или щетинясь пшеницей, подступали к самой дороге. Здесь были участки намного лучшие, чем у Дороги Скрипок, землю здесь еще не запользовали до смерти. Пусть дома здесь и не были новыми или веселыми, но их дворы украшали большие зелёные лужайки, не искалеченные горами отбросов или ржавеющими остовами автомобилей.
Солнце неимоверно палило на дорогу и устилающий ее крупный гравий — по сути, куски гранита, будто раздавленные останки кладбища, засевшие во влажной красной глине. Сланцевые вкрапления улавливали свет, чтобы затем раздробить его на миллион острых как бритва осколков. Тревор был даже рад, когда небо начало затягивать облаками — медленно наползала летняя гроза. Мозги, казалось, спеклись, а кожа уже чесалась от новеньких солнечных ожогов. Рюкзак у него был непромокаемый — чтобы предохранить от влаги блокнот для рисования. Если гроза достаточно помедлит, он начнет на кладбище новый рисунок. Если нет, то просто посидит на земле, давая дождю промочить себя до нитки.
Тревор чувствовал почти безмолвное присутствие смерти впереди: нет, не старухи с косой, наблюдающей из-за угла, но все же он ощущал присутствие чего-то так же ясно, как палящий зной на коже. И это что-то было будто радиочастота или, точнее, пустое пространство на волне между частотами: нет сигнала, который можно было бы поймать, и все же слышишь слабое электрическое гудение — не совсем тишина, не совсем звук. Словно находишься в комнате, из которой только что кто-то вышел, в комнате, которая до сих пор хранит смутный запах и слабое движение воздуха. Однажды в интернате, в дормитории, где спал Тревор, у страдающего эпилепсией ребенка случился припадок: мальчик умер за несколько часов до рассвета, когда все спали и никто не мог ему помочь. Тревор проснулся холодным тихим утром и понял, что смерть рядом, хотя он не знал, к кому и как она пришла.
Но кладбище впереди издавало тихое гудение — будто сверчки на солнце, будто шестеренки в часах, у которых кончается завод. Расположенное в тенистом тупике проезда Сгоревшей Церкви, окруженное с трех сторон лесом, это место казалось утолением боли. Тревор никогда не видел захоронения своей семьи. Едва завидев кладбище, он уже знал, что это подходящая прелюдия к возвращению домой.
Разумеется, ему не позволили присутствовать на похоронах. Насколько Тревор знал, собственно, и похорон-то не было. Уезжая из Остина, Бобби Мак-Ги сжег за собой все мосты, родных у них не было. За погребение трехдешевых сосновых гробов, очевидно, пришлось заплатить муниципалитету Потерянной Мили.
Позднее группа карикатуристов и издателей комиксов собрала деньги на камень. Много лет назад кто-то послал Тревору полароидный снимок. Тревор помнил, как все вертел и вертел фотографию в руках, пока жир с его пальцев не запачкал глянцевую бумагу, помнил, как спрашивал себя, кто болел за Мак-Ги так, чтобы поехать в Потерянную Милю и сфотографировать могилу его семьи, но недостаточно, чтобы спасти сына Бобби из того ада, каким был интернат.
Он помнил рисунок, который вскоре нарисовал, — могила в разрезе. Могильный камень он специально сделал блестящим и гладким, как будто гранит покрывало какое-то темное вязкое вещество. Глинистая земля под камнем повсюду была усеяна червями, крупицами породы, костями, случайно выломавшимися, отделившимися от суставов. На рисунке было три гроба; в двух — больших лежали длинные тела, закутанные в саваны, складки которых наводили на мысль об изувеченных лицах. Фигура в маленьком гробу была странной: это могло быть одно гротескно неправильной формы тело или два небольших тела, слившиеся в одно.
Мистер Уэбб, учитель рисования в младших классах, прятавший у себя в столе пузырьки от лизерина с дешевым виски, назвал рисунок патологическим и скомкал его. Тогда Тревор набросился на него — худые руки вытянуты, пальцы скрючены в когти, — целя в глаза. Учитель машинально ударил его наотмашь. Обоих наказали: Уэбба — отстранением на неделю, а Тревора — изгнанием из класса рисования и конфискацией блокнота. Тревор покрыл стены своей комнаты рожденными яростью граффити: роящимися тысяченогими жуками, парящими скелетными птицами, каллиграфически выведенными проклятиями, раззявленными в крике лицами с черными дырами вместо глаз. Больше на уроки рисования его не пускали. Но вот он — источник его рисунков и его снов, место, которое он так часто видел в своем воображении, что оно казалось знакомым. Кладбище было почти таким, каким он его себе воображал, — маленьким, тенистым и заросшим, многие памятники покосились, корни старых деревьев уходят через могилы в богатую почву, докапываясь до питательных залежей похороненных здесь лет. Можно ли увидеть лицо Диди в дупле, переливы оттенков золота в маминых волосах в пучке выгоревшей на солнце травы, силуэты длинных пальцев в изящно-сучковатой ветке? Можно. Но сначала надо найти их могилу. Порывшись в рюкзаке, Тревор отыскал банку джолт-колы и, открыв ее, опрокинул теплую газировку в рот. Тошнотворно сладкий вкус вспенился у него на языке, побежал струйками между зубами. Вода была отвратительной, будто затхлая газированная слюна. Но кофеин тут же послал электрические разряды в мозг, смягчил грохот в висках, смел красную паутину, зависшую перед глазами.