На этом я и застрял. Как видите. Макса Бёма со всех сторон окружают тайны. Поверьте, Луи, дело Бёма существует. Хотя здесь, в комиссариате Монтрё, его уже закрыли. Газеты в трауре, все убиваются по «человеку, спасавшему аистов». Какая ирония судьбы! Погребение состоялось на кладбище Монтрё. Присутствовали все официальные лица, все «видные» горожане, произносившие речи и соперничавшие в пустословии.
И последнее. Бём завещал все свое состояние известной в Швейцарии гуманитарной организации «Единый мир». Возможно, этот факт даст нам новую версию. Я продолжаю расследование.
Сообщите мне, что у вас новенького.
Эрве Дюма
Инспектор не переставал меня удивлять. За какие-нибудь несколько дней он столько всего раскопал. Я тотчас отправил ему по факсу ответное послание. Я так ничего и не сказал ему о документах Бёма. По этому поводу я испытывал угрызения совести, но необъяснимое чувство стыдливости было сильнее меня. Интуиция подсказывала мне, что не нужно раскрывать все карты, что с документами такой сокрушительной силы следует обращаться осторожно.
Было два часа ночи. Я выключил свет и продолжал сидеть в темноте, разглядывая игру теней, четких, словно на экране. Какова все-таки истинная сущность Макса Бёма? И какую роль во всей этой истории играли аисты, интересовавшие, судя по всему, не его одного? Не в них ли крылась тайна — возможно, настолько ужасная, что она была недоступна моему пониманию? Более чем когда-либо я преисполнился решимости следовать за птицами. До самой разгадки их тайны.
8
На следующее утро я встал позже обычного, с сильной головной болью. Жоро ждал меня в холле. Мы немедленно выехали. Днем Жоро стал расспрашивать меня о жизни в Париже, о моей судьбе, об учебе. Мы сидели на склоне холма. Земля рассыпалась от жары, только несколько баранов обгладывали сухие ветки кустарника.
— А женщины, Луи? У тебя в Париже есть женщина?
— Были. Несколько женщин. Но я, наверное, по натуре одиночка. И девушек, судя по всему, это не очень-то расстраивает.
— Как же так? Я-то думал, что в таких шикарных пиджаках ты очень нравишься парижским девушкам.
— Все дело в прикосновении, — пошутил я и протянул ему свои руки, чудовищные, с грубыми рубцами и шероховатыми ногтями — следами моего забытого прошлого.
Жоро подошел поближе и внимательно осмотрел шрамы. Он тихонько присвистнул сквозь зубы, то ли восхищенно, то ли сочувственно.
— Как это тебя угораздило, а, малыш? — едва слышно произнес он.
— Я был тогда совсем маленький, жил в деревне, — соврал я. — Керосиновая лампа взорвалась прямо у меня в руках.
Жоро опустился на землю рядом со мной, повторяя: «О господи!» У меня уже вошло в привычку врать про несчастный случай всякий раз по-разному. Это стало своего рода причудой, удобным способом давать отпор чужому любопытству и скрывать свое смущение. Но Жоро вдруг добавил сдавленным голосом:
— У меня тоже есть рубцы.
И он повернул свои руки ладонями вверх. Они были изуродованы ужасными вздутыми шрамами. С большим трудом он расстегнул верхние пуговицы рубашки. Его туловище оказалось сплошь исполосовано такими же рубцами, напоминающими следы от ударов плетьми, с крупными розовыми точками через равные промежутки. Я вопросительно взглянул на словака и понял, что он решил поделиться со мной своей историей — тайной его плоти. Он рассказывал глухим голосом на безупречном французском, словно специально подучил язык, чтобы поведать мне о своей судьбе.
— Когда в 1968 году в нашу страну были введены войска Варшавского договора, мне исполнилось тридцать два года. Столько же, сколько сейчас тебе. Это нашествие стало для меня крахом мечты о социализме с человеческим лицом. В то время я жил в Праге со своей семьей. До сих пор помню, как дрожала земля, когда шли танки. Раздавался такой отвратительный лязг, словно железные корни вгрызались в землю. Я помню первые взрывы, удары прикладов, аресты. Мне не хотелось во все это верить. Наш город, наша жизнь — все разом потеряло смысл. Люди укрывались в своих домах. В наших мозгах поселились смерть и страх. Мы начали сопротивляться — особенно молодежь. Но танки раздавили и наши тела, и наш протест. И тогда однажды ночью мы — я и мои родные — решили бежать на запад через Братиславу. Это показалось нам вполне возможным. Знаешь, ведь оттуда рукой подать до Австрии!
Двух моих сестер подстрелили, когда они уже миновали полосу колючей проволоки на границе. Моему отцу очередь разнесла череп. Половина головы вместе с фуражкой отлетела в сторону. А мама застряла в колючей проволоке, зацепившись за ее шипы. Я пытался ее освободить. Ничего не получалось. Она стонала, дергалась, как безумная. Но с каждым ее движением шипы все прочнее цеплялись за пальто, все глубже вонзались в ее тело — а над нашими головами свистели пули. Я был весь в крови, я изо всех сил старался разорвать эту проклятую проволоку. Мамины крики будут звучать у меня в ушах до самой смерти.
Жоро закурил сигарету. Давно он не ворошил эти ужасные воспоминания.
— Русские нас арестовали. Матери я больше не видел. Я провел четыре года в исправительном лагере в Пьедве. Четыре года я подыхал в холоде и грязи, а мотыга словно приросла к моим рукам. Я постоянно думал о матери, о колючей проволоке. Ходил вдоль ограды лагеря и трогал железные шипы, причинившие ей столько страданий. Это моя вина, думал я. Моя вина. И я сжимал в кулаке эти острые иглы, сжимал до тех пор, пока кровь не начинала сочиться между пальцами. Однажды я украл несколько обрывков проволоки. Обмотал ею предплечья, получилось нечто вроде наручей, как в рыцарских доспехах. Я стал носить их под курткой. Каждый удар киркой, каждое движение раздирали мои мышцы. Таким образом я пытался искупить свою вину. Несколько месяцев спустя я обмотал проволокой все тело. Больше я уже не смог работать. Каждое движение причиняло невыносимую боль, мои раны стали воспаляться. В конце концов я просто рухнул на землю. Я был сплошной раной, гангренозной, кровоточащей, гноящейся.
Очнулся я через несколько дней в лагерной больнице. Яне чувствовал ни рук, ни ног — только нестерпимую боль; все тело представляло собой рваную рану. И тогда я увидел их. В полузабытьи за грязными стеклами окон я заметил белых птиц. Я решил, что это ангелы. Я подумал: должно быть, я в раю и это ангелы прилетели, чтобы меня встретить. Но нет, меня окружал все тот же ад. Просто наступила весна и вернулись аисты. Я наблюдал за ними, пока выздоравливал. Их было несколько пар, устроившихся на верхушках сторожевых вышек. Как бы тебе это объяснить… Великолепные птицы, парящие над всеми земными бедами, над человеческой жестокостью. Я смотрел на них, и это придавало мне мужества. Я наблюдал за тем, как они ведут себя, как по очереди высиживают яйца, как потом из гнезда высовываются черные клювы аистят, как малыши пытаются летать и, наконец, как в августе они отправляются в великое путешествие… Целых четыре года, прилетая каждую весну, аисты давали мне силы жить. Кошмары прошлого по-прежнему жили внутри меня, но белые птицы, парящие в лазури небес, стали моей последней соломинкой. Знаешь, это ужасно, что я за нее ухватился. Я отбыл свой срок. Вкалывал как собака под надзором русских, хлебая грязь и дрожа от холода, слыша крики парней, которых истязали конвоиры. Тогда-то я и выучил французский, занимаясь с одним убежденным коммунистом, неведомо как оказавшимся в лагере. Выйдя на свободу, я забрал свой партбилет, а потом купил бинокль.