– Итак?
– Там у меня брат… и жена… — Вразумление, безусловно, пошло задержанному на пользу; он, правда, заикался и никак не мог унять дрожь, но голос теперь звучал более или менее по-человечески. — И дети… я десять лет не видел детей, доблестный командир…
– Дети? — Ту Самай пожал плечами. — Допустим. Однако откуда у честного человека дети на той стороне?.. Покажи ладони, скотина!
И спустя миг — с отвращением:
– Твоим мозолям не больше десяти лет. Похоже, раньше ты был дха? Или даже дхаи?
Глаза ничтожества панически забегали.
– Я искупил, доблестный, я все искупил! Пять лет нефритовых каменоломен, три года плантаций!.. Только год назад с меня сняли надзор, клянусь, только год назад!
Похоже, он почувствовал-таки, что пощада возможна, и сейчас, кое-как взяв себя в руки, боролся за жизнь до последнего, с бешеной решимостью загнанной в угол крысы…
Таким он больше нравился Ту Самаю.
– Год назад? И ты, не прошло и года, кинулся в бега?
– Но, доблестный! У меня же дети… — Нарушитель осекся, сообразив, что сболтнул ерунду. — И я ничего не пытался унести с собой!..
Вот это было правдой, и это было доводом. Кроме полупустой котомки с нехитрой снедью, при нарушителе не было обнаружено ровным счетом ничего.
– Верно, — благожелательно кивнул Ту Самай. — Поэтому ты пока что и не умер. Закон свободы суров, но справедлив, и в этом твое счастье. Что можешь сказать еще?
Ноги допрашиваемого подкосились; он пошатнулся, едва не упав на колени, но наткнулся взглядом на хмурого парня с засученными рукавами куртки — и сумел устоять. По левой штанине аккуратно заплатанных шаровар потекла, расплываясь в пахучее пятно, темная струйка…
– Ну же!
Молчание. Идиот трясся в ознобе, даже не думая вспомнить о милости Любимого и Родного и воззвать к имени его. И Ту Самай понял: не дождаться, а поняв, ощутил вдруг невыносимую, брезгливо-безжалостную скуку. С этим бессмысленным делом пора было кончать…
– Хорошо. Тогда скажу я. Ты пытался покинуть Свободный Дархай. Ты собирался уйти к его лютым врагам. И ушел бы, не прояви порубежники должного умения. Так?
Ответа он не ждал.
– Ты искупил примерным трудом свои прежние проступки, и Свободный Дархай простил тебя, позволив стать одним из честных братьев. А ты обманул высокое доверие. Так?
Ничего в ответ. И по-прежнему — ни слова о Любимом и Родном. Не может вспомнить. А возможно, попросту не желает? Что ж, тем проще…
– Ты шел с пустыми руками, это верно. Но там, на той стороне, ты стал бы плести грязные байки о каменоломнях, хулить Свободный Дархай. Ты сообщил бы, что на нашем участке границы стража не бдительна…
Он еще мгновение помолчал, подумал и приказал:
– Увести! Патронов не тратить.
Приговор прозвучал и, прозвучав, не подлежал отмене. Задержанный потерял свой шанс и лишь теперь понял это, но слишком поздно. Низкорослый, жалкий, в заляпанной липкой глиной куртке явно с чужого плеча, он взвизгнул и попытался сопротивляться. Цепляясь за спинки бамбуковых табуретов, он зависал на руках мальчишек, но те были достаточно хорошо подготовлены. Вопящего и плюющегося живого мертвеца рывком оторвали от земли, крепким тычком под дых заставили умолкнуть и выволокли прочь.
На миг воцарилась тишина. Затем — тоненький, истошный, протестующий визг. Глухой удар, мягкий, словно бы с сочным причмокиванием. Короткий хрип.
И — все.
Когда стемнеет, тело будет оттащено к нейтральной полосе и выброшено в пищу шакалам, головой на восток, куда так стремился уйти, да так и не ушел негодяй.
Ту Самай поморщился. Он привык к смерти, можно сказать, побратался с нею, смерть давно уже жила с ним рядом, хлебала из одного котелка, и бояться ее было бы глупо. Как, впрочем, и особо радоваться уходу в Темные Ущелья кого-то из живых, даже если ушедший недостоин был объедать оставшихся. В конце концов, человек рожден жить, так сказано Любимым и Родным… но, как бы там ни было, вовсе не исполнители справедливого приговора, а лишь сам наказанный, и никто, кроме него, виновен в том, что лежит сейчас на Лужайке Справедливости и не увидит больше рассвета.
Любимый и Родной, подтверждая и ободряя, глядел на Ту Самая со стены. Как всегда, тверды и спокойны были единственные в мире глаза, и так же тверд был ответный взгляд Ту Самая.
Он, кайченг Ту Самай, командир Восемьдесят Пятой Образцовой заставы, прожил уже без месяца полные двадцать лет: восемь — дома, беззаботным юнцом, и одиннадцать — в джунглях, мужчиной. Детство… оно почти забыто: помнятся разве что сухие руки деда, накладывающие стрелу без наконечника на тетиву первого, совсем еще игрушечного лука; помнится еще, совсем смутно, ласковый взгляд женщины (мать?!)… вот и все, что хранит память о тех невероятно давних днях.
Отец же никогда не приходит из тумана, даже во сне; там, в обрывках смутных грез детства, вообще мало мужчин, и все они седобровы и редкобороды, подобно деду. Старики не отвечали прямо на расспросы ребятни; они чинно посиживали у вечерних костерков, покуривали длинные пахучие трубки и рассказывали бесконечные сказки о славных воинах, о добрых воинах, ушедших по зову благородных ван-туанов под стяги Огненного Принца, и о богатых дарах, что принесут они, вернувшись, заждавшимся семьям…
Сказки Ту Самай помнит хорошо.
И еще — пунцовыми пятнами в сером тумане памяти — горящие люди.
В сплетении злобных языков пламени полыхала деревня, оцепленная по периметру стреляющими на шорох патрулями. И был густой дым, цепко удерживающий рвущийся в спасительное ночное небо вой заживо сгоравшей в хлеву родни. И еще был он — первый в жизни наяву увиденный полосатый, — громадный, потный, с полуседыми усами. Он убил деда походя, даже не глядя, куда опускает тесак, а затем пнул Ту Самая, сбив с ног, и навис над ним, упавшим. И было это в последний вечер детства, в тот вечер, когда на деревню, пройдя перевал, вышла рота карателей.
Они потеряли в пути пятерых, эти безмолвные убийцы с широкими мягкими лицами жителей долины, они оставили троих своих в волчьих ямах, а еще двоих — на хитро упрятанных в траве колышках, и поэтому они были злы, заранее решив не давать пощады никому.
И они не щадили.
Вот из этих часов кайченгу не забыть ни мгновения: он лежал ничком, уткнувшись головой в кадку с квашеными стеблями ла, лежал, и скулил, и звал отца, но отец все не шел и не шел, и дед тоже молча лежал рядом, разрубленный почти до пояса, а вокруг, за бамбуковыми стенами, визжали женщины, тонкими голосами зовя кого-то на помощь, и им, распластанным на траве, никто не спешил помочь. Но этому, усатому, нравилось, очевидно, другое, постыдное; он довольно фыркнул, уставившись на сжавшегося в комок мальчишку, и, неуловимым движением мохнатых рук распустив кушак, рванул добычу к себе, раздирая ветхую домотканую одежонку. И была дикая боль ниже спины, словно тлеющий сук воткнули в незащищенную плоть…