— Т-ты что, брате?! — трудно выдохнул он. — Как это — «твой Бог»? Бог — Он один, у тебя, у меня, у всех христиан!
Воевода не слышал. Перед глазами плыло.
Значит, вот как, Господи?!
Тонкопалая ручка лежит в твоей ладони, а другие ладони плещут вокруг — «Ой, Лелю, Полелю!»
[73]
— земля упруго толкает в босые ступни, и золотая стена пламени встает перед тобой, и девичий визг звучит прямо над левым ухом, но маленькая влажная ладошка не выпускает твоей руки ни над костром, ни на высоком холме над Окою, с которой вы провожаете взглядами десятки колышущихся огоньков на темной реке…
И потом эта ручка, уже с обручальным кольцом, уверенно лежит на поводе коня. Вы объезжаете твои владения, у околиц встречают старики, поднося на убрусах
[74]
хлеб — и тонкопалая ручка кидает кусочек к подножию стерегущего околицу деревянного чура
[75]
…
И потом, десять лет спустя, вы, обнявшись, стоите у окна, солнце играет на умирающих сугробах, а голоса ваших сыновей звенят:
— Жаворонки, полетите,
Весну-красну позовите!
Значит, вот как, Господи?! Купальский костер — и ручка с кольцом на пальце стынет на каменном полу. Деревянные чуры у околиц — и десятки тел в залитом кровью снегу. «Жаворонки, полетите!» — и скорчившиеся у выломанных медных ворот мальчишки.
Может быть, маленькая муромчанка Алёнка носила блюдце с молоком к подпечку
[76]
? Или слишком звонко смеялась, когда нянька пела: «Ладушки, Ладушки, где были? У бабушки!»
«Ладушки» — это же тоже призывание кумиров, славление идолицы Лады, да, Господи?!
Что спрашивать, где Ты был — Ты, наверное, даже придержал солнце над добиваемым городом, как тогда, над долиною Гаваонскою…
[77]
Дите куклу тятей назвало — так топором его по головенке?!
Да что за отец, у которого дети кукол тятей кличут?!
Государь не спрашивал, кто и как его чтит. Он бился за всех своих людей, не судя и не деля их, и чужаки прошли к городу над Окой не раньше, чем он с дружиной замертво лег в зимних полях. Не ему сидеть одесную Христа — Христу по левую руку Государя место, коли Государь не побрезгует. Не побрезгует сказавшим: «Не отнимают хлеб у детей, дабы отдать псам» — и бросившим детей на поживу степным собакам.
Что-то душило его, тянуло к земле — воевода вцепился обеими пятернями в ворот кольчуги, подлатника, свиты, рубахи, пальцы нащупали тонкий волосяной шнурок, пару раз перехватились — и яростно сжались на нагретом от тела куске бронзы.
Воевода бешено рванул сжавшуюся в кулак руку на волю из-за пазухи. Звонко лопнул гайтан, и брякнул о плитки пола бронзовый крест.
И тут же словно град посыпался в каморе. Воевода не слышал, как подошли и встали рядом его гридни. Летели на пол бронзовые, медные, каменные кресты, распятия, образки.
Они сказали свое слово — и держали его. Они шли с ним и за ним. «Хоть в могилу, хоть в само пекло».
— Брате Еупатий! Братья! Стойте! Опомнитесь! Что вы де… — голос Феодора сломался, он замолк, спрятав лицо в ладонях. — Господи, прости их, Господи! Прости их, ибо не ведают, что творят!
Феодор глаголаста им: «Не достоить христьяном ходити сквозь огнь, ни покланятись емуже ся сии кланяют; тако есть вера христьянская — не покланятися твари, но покланятися Отцю и Сыну и Святому Духу»
[78]
.
Он смолк и несколько мгновений стоял так в наступившей тиши. Наконец бессильно уронил руки — лязгнули о чешуйчатые бока рукава кольчуги, безнадежно покачал темноволосой головой:
— Прощай. Прощай, воевода. Помолюсь за тебя и твоих людей Богу — да не судит вас строго в безумии вашем. Прощай. Идемте, братие. Не с кем тут воевать и не за кого.
Один за другим, не глядя на недавних союзников, так и не ставших соратниками, выходили черниговские гридни вслед за боярином из каморы, стукотали по полу перехода копыта их коней. Лишь один, темно-русый с гладко выбритым подбородком, по-прежнему сидел, где сел, на мохнатом чепраке-медведне.
— Эй, а ты чего? — окликнул земляка предпоследний черниговец, чернобородый, не иначе половецких кровей — медный загар скул, степная гортанная медь в голосе.
— Идите-идите, — зыркнул из-под пшеничной брови синий глаз.
— Не слышал, что боярин сказал? — насупился чернобородый.
— Я тому боярину не холоп. А присягу давал в бой за ним ходить. От бою за ним бегать — той присяги не помню.
Чернобородый зло плюнул, выбежал. За стеной осекся перестук копыт, поднялся недобрый гомон, перекрытый сильным голосом боярина: «Пусть… Бог судья…»
Гридень, спрашивавший воеводу, за что тот их срамит, и мало не первым вслед за ним рванувший с шеи гайтан, шагнул вперед.
— С нами, что ль, идешь?
Черниговец, не поворачивая головы, глянул искоса:
— Дога́да…
Гридень нахмурился:
— Крест сымай.
Черниговец враз шевельнул правым плечом и правым углом губ под золотистыми усами:
— Не могу.
— Сымай-сымай, — с грозной лаской подбодрил гридень. — А то иди, своих догоняй.
— Демьян, — уронил воевода. — Не хочет — не надо.
Гридень обернулся, сердито открыв рот, но черниговец опередил его:
— Воевода, я ж не говорю — «не хочу». Не могу я.
Он неторопливо засунул пальцы за ворот, потянул — и запрыгал, стучась в кольчугу, серо-жёлтый дыроватый камушек, из тех, что в окрестных деревнях звали Кикиморой Одноглазым.
— Не то чтоб у нас на Северщине всё прям-таки старую веру позабыли, — раздумчиво заметил синеглазый черниговец, прибирая оберег обратно за пазуху. И уже без усмешки прибавил: — Коли и впрямь тот мертвяк Распятый на Русь ту нелюдь напустил, чтоб старую веру на корню извести, мне с вами надо. Да и не чужой я вам…