— К черту! В задницу! К этой самой матери! Я ложусь, а вы хоть конем загребитесь!..
Устаканился, слава Богу, мир. Нет больше «ЧеЭсов». Ни у врагов народа, ни у тех, кто под мудрым руководством Великого Пахана защитил наше население от врагов народа. И слово-то это чесоточное, шелудивое — «ЧеЭсы» — велено было забыть. Нет никаких «ЧеЭсов». Все мы члены одной дружной советской семьи.
Цыбиков укатил на своих лапах вымершего динозавра в сортир. И я спросил у Надечки, милой моей подзаборной Элизы Дулитл:
— А я как же?
— Ложись со мной.
— А Цыбиков что?
— Что-что? Здесь, на матрасике ляжет…
— Ну, знаешь, я как-то не уверен — удобно ли профессора Хиггинса на пол укладывать? Все-таки в семейном доме, как-никак Пигмалион, бессмертный ваятель…
— Слушай, не трахай мне мозги — устала я, спать хочу. А ему это все до феньки. Ему вся радость — на нас посмотреть, когда мы кувыркаться станем, себя погладить, понюхать… Не-ет, сам он не по этому делу, Пигмалион твой…
В пустой почти комнате стоял матрас на четырех кирпичах. Я на него из одежды просто вытек, завалился к прохладной стенке, и полетел матрас к потолку, как качели. Проскользнула под одеяло, угнездилась рядом Надька, замерзшая, в шершавой крупе гусиной кожи. В просонье подсунул я ей руку под голову, зажал ее ледяные ноги меж бедер, прижал ее тесно к себе. От ее волос пахло сигаретным дымом. На кухне шипела вода в мойке, глухо топал толстыми плюснами Кенгуру, обиженно и горько разговаривал сам с собой:
— …я ему говорю, самые заметные здесь звезды — это Гоночные псы… а он на меня смотрит с презрением… смеется, говорит, горе от ума у вас… чем же я виноват… по телевизору так говорили…
Надька поцеловала меня в грудь, шепнула устало:
— Давай спать… Сил нет…
— Давай…
Гудел и жаловался Цыбиков, обращаясь, видимо, к звездам, негромко посапывала Надька, свернувшись в клубочек, сон все глубже и мягче засасывал меня, и последней мелькнула мысль о том, как неспешно, но неутомимо пропалывает Господь свой огород…
— А я жену Рюмина видел, покойного Михал Кузьмича супружницу, — сказал мне встретившийся лет двадцать назад Путинцев, бывший следователь, Минькин выкормыш, лукавый ласкатель. За два года Минька проволок этого холуя от лейтенанта до подполковника, за что в благодарность тот дал на процессе главные показания против Миньки и был награжден всего семью годами лагерей.
— Как живет? — спросил я без интереса.
— Как живет! Сука! Подстилка была, ею и осталась! Предала она его память, паскуда! — Путинцев от искреннего возмущения брызгал слюной. — Ей-ей! На южном направлении проститутничает! Возят ее с собой проводники кавказских поездов и предлагают грузинам. Эти заразы деньги с рынков мешками тащат, вот и гуляют как хотят! А эта сука нас позорит!..
«…Вот что с нами сделают!..» Слепящий разбрызг вонючей слизи на лице…
Я заснул совсем. И пришла ко мне обычная, ставшая уже привычкой мука.
Безумный полет моих страшных ночных фантазий продолжался. Изощренная кара.
Не проходит во рту вкус замерзших яблок из сада в Сокольниках. Не пропадает запах мягких яблочных косточек. Разве это был Эдемский сад? Неужто старая антоновка оказалась древом познания? Почему же у плода был только вкус зла?
Как же получилось, что я был и Адамом, и Змием-искусителем одновременно? А может, человек и сатана всегда двуедины? Может быть, искушения дьявола — это и есть наши тайные потребы и мечтания? Нет, наверное, никакого дьявола, кроме того, что всегда живет в нас, — и наше достигательство и есть дьяволизм?
Тогда откуда же это безысходное наваждение: какая бы ни легла со мной женщина, я закрываю глаза и мечтаю, надеюсь, обманываю, пока не уговорю себя, пока не поверю, что это Римма. Иначе спускной кран не работает. Бочка животворной плазмы, плещущей во мне, закупорена наглухо, все это добро прогоркнет, пропадет: перегонный патрубок не работает, пока не уговорю себя, что лежит со мною Римма. Неплохо она со мной расквиталась. Сделала меня искусственным осеменителем, хряком — донором породистой спермы. Ты никогда такого не видела? А я видел. Мы с приятелем приехали на свиноферму за поросенком. Зоотехник хвастался своими достижениями:
— Искусственное осеменение — прогрессивный метод воспроизводства поголовья… Забиваем свиноматку в период «охотки» и делаем из ее кожи чучело с поролоновой набивкой… Здесь монтируем суррогатную вагину из пористой резины с принудительным подогревом теплым маслом… Хряк рвется сюда на запах и спускает за раз до пятисот граммов кондиционной спермы… Ее разводят один к двадцати и вводят специальной спринцовкой свиноматкам в матку, простите за невольный каламбур — ха-ха-ха! А хряк через день готов к новым утехам — себе на удовольствие, нам всем на пользу…
Ты поняла, Римма, кем ты меня сделала?
Когда я был моложе, глупее и на что-то надеялся, я придумал для себя утешительную басню: жизнь Рафаэля тоже сгубила прекрасная баба, Форнарина, она же — подзаборная шлюха Маргарита Лути, которая одна на свете казалась ему Мадонной. Безумный, тщетный ход чувств — лежа на курве, он уговаривал себя, что спит с Богородицей. Безысходность дьяволизма. Я не художник, я Кромешник, и морочить себе голову глупо. При чем здесь Рафаэль? Я сплю с проституткой, я сплю, сплю, сплю. И если не проснусь, то влезу на нее, надеясь, что это Римма, и буду счастлив, как рвущийся на запах чучела хряк…
Глава 10
Гололед
Еще глаз не открыл, не понял, где я и с кем тут лежу, а уже почувствовал: не по себе мне что-то, заболел, наверное. Пустоватая комната в синеющем сумраке, матрас у стены, а рядом со мной лохматая Надька с серым испитым лицом. Картонный голос радиотрансляции из кухни и грузные топающие шаги.
Кенгуру. Похмельный испуг со свистом хлестнул по сердцу. Я не хочу возвращаться на Землю, я в космическом корабле. Я венерианский невозвращенец. Хорошо бы зарыться под грязную подушку, натянуть на себя Надьку Вертипорох — и уснуть. Но радио пронзительно верещало, радовало добрыми вестями о том, что сев в Таджикистане хлеборобы обязуются завершить на неделю раньше, чем в прошлом году. Заразы, только спать не дают…
Плоховато мне, грудь сильно болит. Колет, давит, ноет. Как острый тяжелый камень. Сучий мандраж кишки трясет, тревога огромная, аспидного цвета, свинцовая волочит по высохшему ручейку сна. В груди больно. Грудная жаба.
Демонское существо, не угомонится, пока не задавит. Огромная жаба тоски сидит у меня на груди. Холодная, склизкая, бородавчатая, давит без устали, молча смотрит желтыми глазами, лупает злорадно тонкими перепонками. Боже мой милостивый, неужели старая хворь зашевелилась, с места стронулась, поползла, ядовитая, во мне? Нет, нет, нет! Только вчера прошел мой небывший день рождения. Мне еще следующего года надо дожидаться. Мне исполнится четырнадцать високосных лет. И отчаяние вдруг вытолкнуло со дна памяти слова, почти совсем забытые: