— Это ты? — шепотом, но очень уверенно спросила она.
— Я…
Серый предрассветный сумрак полз по квартире, отовсюду доносился густой храп, пьяное чумное бормотание, кто-то громко свистел носом. В полутьме коридора она разводила руками, искала меня, будто плыла, будто в стоячей темной воде хотела ухватиться за меня, как за край пристани. Шагнул к ней навстречу, прижал к себе и ощутил под пальцами мягкую упругость ее груди, которая показалась мне огромным персиком, завернутым и шелковую бумагу ее пеньюара.
В Москве продавали тогда апельсины и персики из Израиля, еще не скурвившегося в сионизме окончательно. Каждый плод был завернут в тонкую папиросную бумагу. Еврейские штучки, женские хитрости.
— Чего ты смеешься? — шепнула она.
— Мне хорошо, — еле шевельнул я губами. Не мог же я, в самом деле, сказать, что решил ее трахнуть назло Миньке именно сегодня, в его юбилейно-триумфальном дому, в день его торжества, которое мы своей пакостностыо окончательно превращали в миф, поругание, насмешку. Я поднял ее на руки и, неслышно ступая босыми ногами, внес в спальню.
Крепко держась за мою шею, она шептала:
— Не здесь… не здесь…
А я, сильно пьяный и от этого еще более злой, упрямо мотал головой — здесь, только здесь, и, пока я аккуратно раскладывал ее, похоть и блядский задор победили последние крупицы разума и в ней. Она даже застонала тихонько от предчувствия неповторимого наслаждения — отпустить приятелю рядом со спящим мужем, который, проснись хоть на миг, наверняка застрелил бы нас обоих.
Вот она — настоящая русская рулетка. Пустой барабан — с одним патроном и одним пистоном. Сладость окончательной тьмы. Черт побери, какие же у меня были нервы! Оттрахать медведицу в берлоге рядом с ее спящим зверюгой!
Белые лучи вздыбившихся ног, этот разрывающий сердце распах единственной, главной тайны бытия! Черный мохнатый тепло-влажный тюльпан ее естества! Розовая, алая его глубина! Волшебный муар складок!.. Губы ее были закушены, а наглые глаза смеялись. И когда я вошел в нее до упора, она зажмурилась, сладко и глухо замычала, и, видно, ее наслаждение вызвало в любящей душе Миньки резонанс счастья, потому что он тоже застонал, заворочался, тяжело перекатился с брюха на спину, быстро зашлепал губами, что-то бормотнул со сна. Мы замерли, и она, больно вцепившись мне в грудь, широко раскрыла блудливые глазенки, в которых метались страх и смятение.
Я приподнялся над ней и слегка извернулся, чтобы в тот момент, когда мой бдительный органист разлепит вежды, дать ему изо всех сил по тыкве. Хоть на время — пока он не очнется от моей плюхи перекрыть ему шнифты. Потом, с похмелья, пусть разбирается — Цыбикова всегда докажет ему в громком скандале, что он, свинья пьяная, с койки брякнулся. Я поднял руку, и кулак мой натек тяжестью, как кистень. Но Минька глубоко вздохнул, почмокал и оглушительно пустил ветры. И успокоился. Все! Аут!
Мы с ней беззвучно, обессиливающе хохотали. Избранник судьбы, главный органист, постановщик семейно-триумфальной феерии достиг вершины. Только гений ничтожности способен на такой фантастический «гэк», когда рядом со вкусом и нежностью пользуют твою жену. И даже когда изумительная, прекрасная ломота в позвоночнике стала перетекать в насладительную судорогу чресел, я, растягиваясь в последних счастливых конвульсиях, не мог оторвать влюбленного взора от умиротворенного розового лица Миньки, вкусно почмокивавшего толстыми губами в неге безмятежной утренней дремоты триумфатора…
* * *
А потом, на берегу заросшего иван-чаем и жимолостью пруда, где в воздухе плавал сочный запах сена и перестоявшейся земляники, она сказала:
— Страшно мне очень…
— Иди ко мне… — звал я. А она не пошла. Может быть, Минька сказал ей, что накануне ночью я заглянул к нему в кабинет и, как бы между прочим, сообщил, что нужный человек мною найден и подготовлен? Минька тогда сразу затвердел, будто в него цемента накачали.
— Что за человек? — Лицо у него стало сановное, ответственное, строгое. Он ведь не знал, что я видел розовую пухлость безмятежности на командирском лике спящего триумфатора.
— Хороший человек. Молодая русская женщина, врач и коммунист. Настоящая патриотка.
— Фамилия?
— Ее зовут Людмила Гавриловна Ковшук…
— Ты в ней уверен?
— Да. Абсолютно.
— На чем держишь? Деньги? Компра?
Я покачал головой.
— А на чем же еще можно надежно держать? — удивился Минька.
— На колу… Я живу с ней.
Минька захохотал. Поинтересовался:
— Ты со всеми агентками живешь?
— Нет, только с красивыми.
— Ладно, — махнул он рукой. — Тебе виднее. Только смотри, Хваткин, если она с твоего кола соскочит, голову оторвут.
Должность руководящего органиста не позволяла ему сказать «нам головы оторвут», хотя это было ясно как белый день.
— Ковшук… Ковшук… — задумчиво повторил он. — Фамилия знакомая…
— Семен Ковшук, ее брат, работает во Втором Главном управлении. Тот, что генералу Балицкому голову отрезал…
— А-а, все понятно! Ничего… крепкая семейка…
«…и тебе оторвут твою наглую башку…» — сказала Цыбикова. Не пошла ко мне, а наклонилась над водой, резко опустила руку и выхватила черный блестящий пузырь.
— Что это? — спросил я.
— Головастик… — Подошла ближе и показала на ладони большую гладкую черно-серую шевелящуюся пулю.
— Отпусти, он уже большой, не сегодня-завтра лягушкой станет.
— Хорошо, — шепнула она, посмотрела мне пристально в глаза и сжала с силой руку: — Вот что с нами сделают!
И в тот же миг лопнувший головастик брызнул мне в лицо липкой кровавой слизью, потек по груди, по рукам зловонной жижей, и дурнота — от страха и отвращения — подступила к горлу…
Очнулся я от резкого крика Надьки Вертипорох:
— Надоел ты мне, долбопек распаренный! Если это так, то иди и клянчи пенсию, может, и дадут тебе…
— Как же клянчить-то, Надечка! Они мне все припомнят. Боюсь я…
Бедный, глупый Кенгуру — он не знает: их всех давно простили. Никто не велит «припоминать» — ничего и никому. Всем приказано все забыть. Негласно, тихо отменили закон кровомщения, улеглась крутая волна ненависти под названием «изоляция ЧсЭсов» — «Членов Семьи», — извращенная форма кровной мести, по которой убийство человека обязывало вас, его «кровников», уничтожить, посадить, выслать, испепелить всех членов его семьи — возможных, предполагаемых, вероятных мстителей за их погибшего родича.
Честно говоря, никогда мы не боялись ничьей мести, но этот прекрасный порядок, делавший всю семью заложниками и соответчиками, очень помогал нам правильно воспитывать недостаточно сознательное население. Нет, как там ни крути, а в системе заложничества что-то есть! Кто его знает, куда бы мир покатился, если бы Александр Ульянов, мастеря бомбу на императора, знал, что его маманьку и малых братьев-сестер жандармы объявят «ЧеЭсами»! Может, сидел бы мой отец на кухне у его братана Владилена, наверняка выбравшего другой путь, смотрел на лысоватого картавого Кенгуренка, пил с ним настойку чаги и слушал, как кричит его пучеглазенькая Надька: