— Может быть, и лучше, мисс. Но она так много говорит по вечерам, утром она спокойнее.
Я поднялась.
— Постой! — воскликнула миссис Рид. — Есть еще одна вещь, которую я хочу сказать тебе. Он угрожает мне, он постоянно угрожает, что убьет себя или меня. Иногда мне снится, будто он лежит на столе с огромной раной на шее или с распухшим, почерневшим лицом. Положение ужасное, у меня тяжелые заботы. Что мне делать, как раздобыть денег?
Бесси едва уговорила миссис Рид выпить успокаивающих капель. Скоро больная затихла и, наконец, задремала. Я вышла.
Прошло свыше десяти дней, прежде чем у нас состоялся новый разговор. Она или бредила, или находилась в забытьи, и доктор запретил все, что могло бы болезненно взволновать ее. Я старалась кое-как наладить мои отношения с Джорджианой и Элизой. Сначала обе держались очень холодно. Элиза проводила полдня за шитьем, чтением или письмом и едва удостаивала нескольких слов меня или сестру. Джорджиана часами болтала всякий вздор своей канарейке и не замечала меня. Но я твердо решила, что сама сумею и развлечься и заняться; я привезла с собой принадлежности для рисования, и они теперь послужили мне для того и для другого.
Запасшись карандашами и несколькими листами бумаги, я обычно садилась в стороне от сестер, возле окна, и делала кое-какие наброски, изображавшие мимолетные картины, которые возникали в калейдоскопе моего воображения: полоску моря между двумя скалами; диск восходящей луны с вырисовывающимся на нем черным силуэтом корабля; заросли камышей и кувшинок, среди которых появляется головка наяды, увенчанная лотосами; эльфа, сидящего на краю птичьего гнезда, под цветущей веткой боярышника.
Однажды утром мне захотелось нарисовать голову. Я еще точно не знала какую и не хотела об этом думать. Взяв мягкий черный карандаш, я углубилась в работу. Вскоре на бумаге передо мной появился широкий выпуклый лоб и угловатые контуры лица; довольная началом, я принялась заполнять эти контуры, вписывая в них отдельные черты. Под таким лбом следовало нарисовать густые горизонтальные брови и правильный нос с прямой переносицей и широкими ноздрями; затем выразительный рот, конечно не тонкогубый, и решительный раздвоенный подбородок. И, разумеется, черные усы и черные, как вороново крыло, волосы, приглаженные у висков и волнистые надо лбом. Оставались еще глаза. Я нарочно приберегла их под конец, так как они требовали особой тщательности исполнения. Я нарисовала их большими, придав им красивую форму, а ресницы сделала длинными и темными, зрачок крупным и блестящим. «Хорошо, но еще не совсем то, что нужно, — сказала я себе, рассматривая свою работу. — Надо придать глазам больше силы и выразительности». Я навела тени резче, чтобы оттенить их блеск; два-три удачных штриха помогли мне достичь моей цели. И вот передо мной было лицо друга, — так не все ли мне равно, что эти молодые особы повертываются ко мне спиной? Я смотрела на портрет и радовалась его сходству с оригиналом. Я была целиком поглощена рисунком и испытывала большое удовлетворение.
— Это что — портрет вашего знакомого? — спросила Элиза, которая подошла ко мне незамеченной. Я ответила, что нет, — это просто так, моя фантазия, и поспешила заложить рисунок среди других листов бумаги.
Я, конечно, солгала: это было на самом деле очень похожее изображение мистера Рочестера. Но какое это имело значение для нее или для кого-нибудь еще, кроме меня самой? Джорджиана тоже подошла, чтобы посмотреть. Рисунки ей очень понравились, но про этот она сказала: «Какой некрасивый мужчина». Сестры, казалось, были удивлены моим искусством. Я предложила сделать их портреты. И вот обе они позировали мне по очереди для карандашного наброска. Затем Джорджиана извлекла свой альбом. Я обещала ей написать в нем акварель. Это сразу привело ее в хорошее настроение; она предложила прогулку по парку. Не прошло и двух часов, как мы уже увлеклись чрезвычайно откровенным разговором. Джорджиана рассказывала мне о той восхитительной зиме, которую провела в Лондоне два года назад, о всеобщем восторге, который она вызывала, о том внимании, которое ей было оказано; она сделала мне даже некоторые намеки на одержанную ею победу над некой титулованной особой.
В течение второй половины дня и вечера эти намеки становились все прозрачнее; она пересказывала мне чувствительные беседы и описывала сентиментальные положения, — словом, в этот день я выслушала от нее импровизацию романа из жизни высшего общества. День за днем она возобновляла свои излияния; их тема всегда была одна и та же: она сама, ее увлечения, ее горести. Казалось странным, что она ни разу не упомянула ни о болезни матери, ни о смерти брата или о тех мрачных перспективах, которые ожидали семью. Казалось, ее душа целиком захвачена воспоминанием о былых удовольствиях и мечтами о новых развлечениях. Она заходила каждый день на пять минут в комнату матери, вот и все.
Элиза по-прежнему была немногословна; у нее, видимо, не было времени на разговоры. Я никогда не встречала более занятой особы, хотя было очень трудно определить, что именно она делала, или, вернее, обнаружить результаты ее усердных трудов. Она вставала по будильнику. Я не знаю, что она делала до завтрака, но все остальное время у нее было расписано по часам, и каждый час был посвящен определенным занятиям. Три раза в день она читала маленькую книжку, — как я потом выяснила, это был обыкновенный молитвенник. Я однажды спросила, что больше всего привлекает ее в этой книжке, и она сказала: «Литургия». Три часа она отдавала вышиванию золотыми нитками роскошной каймы на куске пунцовой материи, которая могла бы быть ковром. На мой вопрос, каково назначение этой вышивки, она пояснила мне, что это покров на алтарь в новой церкви, только что построенной близ Гейтсхэда. Два часа она отдавала своему дневнику, два — работе в саду и один час — подведению счетов. Она, видимо, не нуждалась ни в каком обществе, ни в каких разговорах. Вероятно, она была по-своему счастлива: этот раз навсегда заведенный порядок удовлетворял ее; и ничто не могло раздражить Элизу сильнее, чем какое-нибудь неожиданное событие, вторгавшееся в ее расписание.
Однажды вечером, когда Элиза была настроена общительнее, чем обычно, она сказала мне, что поведение Джона и нависшая над семьей угроза разорения глубоко подействовали на нее; но теперь, добавила моя кузина, выводы ею сделаны и решение принято. Свое собственное состояние она сумела сохранить, и когда мать умрет, — совершенно невероятно, чтобы она поправилась или протянула долго, спокойно пояснила Элиза, — она, наконец, выполнит давно взлелеянный план: отыщет себе тихую обитель, где ей удастся поставить прочную преграду между собою и легкомысленным миром. Я спросила, будет ли Джорджиана сопровождать ее.
Конечно нет. Между нею и Джорджианой нет ничего общего и никогда не было. Она ни при каких условиях не стеснит себя обществом сестры. Пусть Джорджиана идет своей дорогой, а она, Элиза, пойдет своей.
Джорджиана, когда не изливалась передо мной, проводила большую часть дня на диване, негодуя на уныние родительского дома и мечтая все вновь и вновь, что тетя Гибсон, наконец, пригласит ее в Лондон.
— Насколько было бы лучше, — говорила она, — если бы мне удалось уехать месяца на два, пока все будет кончено.