«Езжай быстрее,» — глухо сказал Мишка.
«Не бойся, — засмеялся водитель. — Не догонит.»
«Езжай быстрее, тебе сказано! — крикнул Зияд с переднего сиденья. — Ты что, хочешь, чтоб я без ноги остался? Брат ты мне или не брат? Мне в больницу надо… скорее!»
Машина прибавила ходу.
Мишка откинул голову назад и снова закрыл глаза. Пса было мучительно жалко, но, с другой стороны, он, в отличие от самого Мишки, оставался жить — пусть один-одинешенек, пусть с разбитым сердцем и с обманутой верой, пусть разочарованный и преданный друзьями, но зато в прежней уверенности в самом себе, в своей силе, воле и мужестве. А это главное — быть уверенным в самом себе. В жизни, как на топком болоте, нет твердой основы для живого существа. Все зыбко, все ненадежно. Вот дерево, крепкое, сильное; кажется, схватись за него и держись до конца дней твоих — выдержит любую бурю. Вот полянка с мягкой зеленой травою и твердой почвой; кажется, прижмись к ласковому травяному ковру, вдохни прочный, уверенный запах земли и лежи себе до конца дней твоих — защитит от всего, никому не выдаст. Вот источник, светлой студеной струей бьющий из потаенных недр; кажется, приникни к нему, омочи опаленные жаждой губы и наслаждайся до конца дней твоих — все исцелит чудесная вода, утолит любые печали.
Но нет, падает, рушится незыблемая опора, разверзается земля, оборачиваясь зловонной трясиной, родниковая вода превращается в гнилую ядовитую жижу. Друг предаст, жена изменит, дети откажутся, мать прогонит. Себе только и можешь довериться в этом промозглом вязком одиночестве, за себя только и можешь ухватиться, в себя упереться, рвануть обеими руками, вытащить самого себя за волосы из темной трясины к сияющим звездам. Ты можешь, помни. Потому что иначе — беда, потому что друг предаст, дерево рухнет, жена изменит, земля разверзнется…
Но что, если даже самого себя у тебя не осталось? Если к черной череде предательств и измен, подстерегающих тебя снаружи, ты ухитрился добавить еще одну, самую главную, самую страшную и предательскую из измен — измену самому себе? Что тогда? А, Михал Саныч?
— Тогда — труба, дружище. Полная труба.
Ну вот. В том-то и дело. А Квазимодо справится, я знаю. Мне бы в его шкуру… Мишка повернулся и почти спокойно посмотрел через заднее стекло. Пса уже не было видно. Отстал. За окном машины, подставляя послеполуденному солнцу свои округлые, поросшие курчавым кустарником холмы, лежала разморенная жарой Самария. Дорога петляла, повторяя прихотливые изгибы старого сухого вади. Тут и там бурые каменистые склоны оживлялись коричневыми пятнами вспаханной земли с парой-тройкой столетних оливковых деревьев. Эти рукотоворные террасы, отделенные от пустоши белыми грядами камней, походили на ступеньки широкой, беспорядочно выстроенной лестницы, и старые оливы, кряхтя на ветру, поднимались по ней на вершину горы и еще дальше, в небо.
Когда-то он уже ехал по этой дороге, давно, еще в прошлой жизни. Ехал на своей машине, на годовалом новеньком «ситроене». Сейчас это кажется невероятным, но тогда у него и в самом деле была своя собственная машина. И дом, и работа, и планы на жизнь, и… Да, да, все было. По дороге туда. Это обратно он уже проследовал без ничего, как ограбленный купец, лишившийся своего добра. И вот сейчас он возвращался на прежнее место, замыкая круг, возвращался для того, чтобы исправить нелепую ошибку, заключающуюся в том, что именно он уцелел, один из всего каравана, один… Кому он был нужен такой, один, без отряда веселых спутников на легких конях, без длинной вереницы меланхоличных верблюдов, груженных драгоценными индийскими пряностями, китайскими шелками, кашмирскими тканями и бухарской посудой, без томных красавиц, прячущих от солнца, в полумраке тюлевых занавесок, свои созданные для ночи прелести. Где это все, купец? Лежат твои друзья, порубленные в бою, утыканные стрелами, и пустынный песок заметает выклеванные воронами глазницы. Чужие лица в твоих зеркалах, чужие вожатые ведут твоих верблюдов, чужие руки мнут твои ткани, на чужих столах и прилавках звенит твое серебро. А красавицы твои стоят поруганные на невольничьих рынках, и мерзкие старики щупают их трясущимися руками. Все погибло, разграблено, осквернено. Один ты уцелел, купец. Один ты уцелел, глупец. Почему ты не погиб вместе со всеми? Кому ты нужен такой, один, призраком давнего несчастья слоняющийся по ярмарке жизни? Призракам не место среди живых, возвращайся к себе на кладбище и поскорее…
* * *
Она пришла к нему на прием в рамат-ганскую детскую поликлинику. Юрке было тогда четыре года; мальчишка как мальчишка, капризный по причине гриппа и высокой температуры. Прижимаясь к маме, он категорическим отказным ревом реагировал на любые мишкины попытки приподнять ему рубашку на спине, не говоря уж о возможности прикоснуться стетоскопом. Пришлось разыграть спектакль про доктора Айболита и его зверей. Игрушки хранились специально для таких случаев в большом ящике под столом и всегда действовали безотказно. Вот и на этот раз, уже на этапе лечения бегемота мальчик перестал всхлипывать и начал с любопытством поглядывать из-за плеча. Осмотр плюшевой обезьянки вызвал у него дополнительный интерес, а уж перед проверкой длинного жирафова горла не мог, на мишкиной памяти, устоять ни один ребенок.
Пока Юрка, забыв про маму, про болезнь и про безумную угрозу укола, обычно исходящую от любого, даже самого доброго доктора, увлеченно лез палочкой в безотказное жирафье горло, Мишка успел, не торопясь, прослушать ему легкие, измерить температуру и вообще произвести все необходимые действия. Потом, предоставив вошедшему в роль Айболита ребенку возиться на кушетке с игрушечными пациентами, Мишка повернулся к маме на предмет обычного инструктажа и выписывания рецептов, а также для окончательного осознания некоего непреложного факта, который начал пробивать себе дорогу в его недоверчивый мозг с того момента, как она, держа плачущего мальчика на руках, вошла в кабинет. Факт этот заключался в том, что такой красивой женщины Мишке не приходилось встречать еще никогда, и с этим следует что-то делать, причем немедленно, потому что иначе он не простит себе во всю оставшуюся жизнь, то есть, тоже никогда.
Два этих «никогда» плавно кружились в голове доктора, затейливые, как японские иероглифы, а сам он тупо молчал, выписывая рецепты, молчал, дурак-дураком, вместо того, чтобы нестись к цели на гребне зрительского успеха, который, несомненно, имело его айболитное представление. А время безнадежно уходило, обиженное его глупой нерасторопностью, и вот уже все рецепты выписаны, и вот уже она берет их своею узкой точеной кистью и благодарит, а он все молчит, как пень, и черный иероглиф «никогда» узорной решеткой ложится на сияющий, но такой далекий выход в возможную невозможность. Мишка уже смирился с тем, что сейчас она уйдет и жизнь кончится, но тут Юрка выручил его еще один раз. Он не желал расставаться с жирафом, ну просто ни в какую.
«Юрочка, — устало сказала женщина. — Я тебя очень прошу. Доктору надо принимать других детей. И вообще, я себя тоже ужасно чувствую… пожалей маму.»
И в тот же момент черный иероглиф волшебным образом рассыпался, и вместо него дивная ясность в сочетании с небывалой наглостью и победительной напористостью, как стая жар-птиц, зашумела крыльями в мишкиной голове.