Дети — иной коленкор. Дети, конечно, ошибаются, падают, набивают себе шишки, но делают это исключительно по незнанию. Возможно, видят они не столь далеко с высоты своего маленького роста, но зато, уж если что видят, то того не отдадут никому — в особенности, надеждам, иллюзиям и прочим непрочностям. Они очень практичный народ, дети. Но стоит им вырасти — и куда только все девается!.. Бегут, выпучив глаза, вдогонку за миражами.
Вот я, господин судья, никогда ни за чем вдогонку не бегала и, можно сказать, горжусь этим фактом. Кто-то, возможно, ухмыльнется и скажет, что зато я всю жизнь бегала от чего-то. Ну ладно, допустим, что так… и что ж с того? Лучше бежать от, чем вдогонку, лучше быть преследуемым, чем преследователем. И вовсе не оттого, что это выглядит более морально. Мораль, если хотите знать, меня вообще мало интересует, как и другие иллюзии. Причина намного важнее: так легче выжить, потому что догонять опаснее, чем убегать. Звучит парадоксом, да? А между тем, нет в этом ничего парадоксального. Преследователь теряет чувство опасности, а у жертвы оно, наоборот, обострено до предела. Хищник должен быть на пике силы и формы, чтобы догнать даже ослабленную болезнью добычу. Не догнал сегодня — не беда, подождем до завтра, авось повезет больше. А назавтра невезение все то же, но зато сил меньше. Удивительно ли, что львята подыхают с голоду, в то время как антилопы спокойно щиплют травку на тучных лугах?
Выживание — вот главный смысл жизни. Многие этого не понимают до самого конца. Многие, но не мы, привыкшие выживать с раннего детства… Что?.. Нет, своим детям я эту науку не передала. У меня нет детей, господин судья. Ни детей, ни семьи. И знаете, это даже к лучшему. Налегке и уцелеть легче.
Когда я родилась, меня назвали Эстер, потому что произошло это ранней весной, во время какого-то еврейского праздника. Эстер Мейерс. Это моя бабулька постаралась, со стороны матери. Все называли меня Эсти, и только бабушка упрямо стояла на своем — Эстер и все тут.
— Твое имя, — повторяла она мне, — твое имя, Эстер, это единственное свидетельство того, что в нашей семье осталось хоть что-то еврейское.
Думаю, что тут она слегка преувеличивала. Нашу семью не связывало с еврейством ровным счетом ничего. Мы жили в Лекене — аристократическом районе Брюсселя. Отец владел процветающей адвокатской фирмой, водил дружбу с министрами и был принят при королевском дворе. Он крестился в юности и, насколько я помню, иногда даже захаживал в церковь, хотя навряд ли причислял себя к истово верующим католикам. Мама в церковь не ходила. Она верила в социализм и в единство. Так она говорила во время светских бесед со своими прекрасно одетыми и изысканно воспитанными друзьями.
— Я верю в социализм и в единство!
Я слышала это часто, выбегая в гостиную из своей комнаты, чтобы схватить со столика еще одну конфету.
— Эсти! — возмущенно кричала мать, временно отвлекаясь от своей несокрушимой веры. — Ты испортишь себе зубы и семейную жизнь!
Бабушка, как я уже отмечала, верила в еврейского Бога, что почему-то выражалось в зажигании свечей. Каждую пятницу она громко взывала из своей комнаты, нарочито сильно картавя: «Эстер! Эсте-ер!» и, не дождавшись ответа, выходила на охоту. Я заранее пряталась, изобретая все новые и новые убежища. Дом у нас был огромный, а бабушка старая. Тем не менее, она никогда не сдавалась и упорно продолжала поиски, пока, наконец, не вытаскивала меня из шкафа или из-под кровати, пыльную и задыхающуюся от смеха. С тех пор еврейство ассоциируется у меня с невообразимым, просто даже каким-то неумолимым упрямством.
Бабушка сердито стряхивала с меня подкроватную паутину и тащила к себе. Там уже стояли на комоде две высокие белые свечки в разлапистых серебряных подсвечниках. Дальше нужно было закрыть лицо обеими руками и пробормотать несколько непонятных слов на языке упрямой бабушкиной веры.
В общем, выходило так, что в нашей семье каждый верил во что-то свое — все, кроме меня и пуделя по имени Чарли. Впрочем, Чарли с радостью соглашался принять любую веру всего лишь за кусочек печенья, и с такой же готовностью менял ее при виде сосиски. Подобное ренегатство делало его сомнительным союзником в религиозных вопросах. Другое дело я. Мой переход в чью-либо религию автоматически превратил бы ее в господствующую или, по крайней мере, самую многочисленную в доме. Поэтому и сражения за мою детскую душу разворачивались нешуточные. Стоило, к примеру, папе заикнуться о том, что ребенку может быть интересна месса в кафедральном соборе, как на него набрасывались с трех сторон одновременно: бабушка со своими свечами, мама со своим социализмом и Чарли — просто за компанию. В итоге я росла без какой-либо веры, что устраивало меня вполне. Тем не менее, интуитивно я чувствовала, что когда-то придется определиться.
До семи лет я получала домашнее воспитание, так что первый мой выход в большой мир произошел позже, чем у большинства детей. До школы я и сверстников-то практически не видела, если не считать нескольких кузенов, с которыми я время от времени встречалась на семейных праздниках или летом, в нашем загородном доме. Но школа сразу же предъявила другие правила игры. Излишне говорить, что все мои однокашницы происходили из слоев, именуемых привилегированными, то есть, походили на меня, как две капли воды. По крайней мере, так я полагала в свои первые школьные дни. Тем удивительнее выглядели насмешки и открытая неприязнь, проявившиеся через некоторое, не слишком длительное время. Тогда же я впервые услышала, что я «вонючая еврейка». Для моего девственного сознания это было просто вопиющим поклепом, господин судья. Слово «вонючая» еще можно было отнести на счет обычных детских ругательств. Но на каком основании они отнесли меня именно к евреям? Ведь я еще не совершила своего выбора! А если я решу стать католичкой, как папа, или социалисткой, как мама?
Хорошенько поразмыслив об этом на следующем уроке, я догадалась: это, наверняка, бабушка специально явилась в школу и ввела всех в заблуждение. Ну конечно! Другого объяснения просто не существовало. Я была возмущена до глубины души. Ясно, что каждый хочет победить в соревновании за мою веру, но всему есть предел! Бабушкин поступок был просто жульническим. Вернувшись из школы, я немедленно потребовала преступницу к ответу. Я заранее представляла себе, как припертая к стенке бабушка будет юлить и изворачиваться под напором моего гнева. Я намеревалась потребовать, чтобы она завтра же пришла в школу и призналась в своей злонамеренной лжи. И тогда я снова стану такой же, как все, как это и было с самого начала. Что же касается выбора веры, то про себя я окончательно решила в папину пользу. Он, по крайней мере, вел себя по-джентльменски, не прибегая к нечестной игре. Да и тысячесвечовая красота мессы не шла ни в какое сравнение ни с двумя бедными бабушкиными свечками, ни с мамиными красными флагами.
Но бабушка, терпеливо выслушав мою обвинительную речь, не стала оправдываться. Она просто заплакала. Сидела в своем кресле, прикрыв глаза руками и плакала. Тогда я испугалась за ее больное сердце и сказала, чтобы она успокоилась, что я уже нисколько не сержусь, но, тем не менее, сходить в школу она обязана, потому что мне очень важно, чтобы остальные девочки не думали обо мне плохо, то есть не плохо, а неправильно. И если она принимает свой поступок так близко к сердцу, то я не настаиваю, чтобы этот исправляющий визит произошел немедленно. Ради бабушкиного здоровья я была готова потерпеть денек-другой…