А она не могла… Не могла сделать это, положа руку на сердце!
Разве отыщешь в чертах двадцатичетырехлетнего мужчины черты двухлетнего
ребенка, которого когда-то отняли у нее? Все эти годы Бельский даже от нее
скрывал, жив ли Митенька, где он, что с ним.
Ее сомнения развеял брат Афанасий, подробно рассказав о
замене, которую подстроил Бельский. Казалось бы, теперь инокиня Марфа могла
вздохнуть свободно. Она была окружена почетом, какой прежде и не снился – ни в
Угличе, ни даже при дворе Грозного, ни, само собой, в выксунской дремучей
глуши. Сын советовался с ней по всякому поводу, даже и по государственным
делам, он привез ей на поклон свою невесту – правда, выбранную помимо
материнской воли, но что поделать?.. Уступая настояниям матушки, он велел
Марине причаститься по православному обряду, приложиться к иконам и венчаться
не в парижских юбках, которые не могли протиснуться в узенькие двери старомосковских
дворцов, не в широченных воротниках, а в традиционном платье русских цариц. По
виду сын был вполне счастлив – отчего же теснило сердце инокини Марфы? Не
приучено оно было радоваться, вот что. Отвыкло быть счастливым, постоянно
ожидало от судьбы нового подвоха. И дождалось!
…Перед рассветом ударили в набат, по всему Кремлю
разбежались люди.
– Инокиню Марфу на площадь! На площадь! Пусть скажет,
что расстригу своим сыном признала, пусть сознается! К ответу ее! –
доносились крики.
Монахи забились в свои кельи, словно перепуганные куры. Но
Марфа знала, что ей-то не отсидеться.
Кое-как скрепилась с силами – вышла на монастырское крыльцо.
Вот этот же самый человек, что явился к ней нынче, Димитрий Шуйский, брат князя
Василия, ждал ее там. Грубым, словно бы не своим, прежде всегда почтительным
голосом велел немедля идти из Кремля на Красную площадь.
Она пошла, с трудом владея немеющими ногами. Ее так шатало,
что пришлось кликнуть в сопровождающие двух монахинь, как ни боялись сестры
покидать надежные стены обители. Путь этот, чудилось, был долог-долог, словно
на Голгофу… и вот наконец на площади Марфа увидела страшное, нагое,
неузнаваемое тело какого-то мужчины. И растерялась.
Не может, не может она признать ни любимого ребенка, ни
ласкового сына-царя в этом окровавленном трупе. Вдруг он снова спасся, как
тогда, в детстве, вдруг спрятался, затаился? Скажет Марфа: он, это царь! –
и толпа запомнит это, а потом, когда он воскреснет, как воскрес уже однажды,
это признание матери закроет ему путь к трону.
Она не знала, что делать, не знала! С трудом держалась на
ногах, почти теряла сознание от страха.
Князь Василий Шуйский метался на своем покрытом пеною коне;
борода князя была измарана кровью, словно он недавно ел человечину.
Надо было что-то говорить. Толпа смотрела на нее враждебно.
Что они хотят слышать? Что им сказать?
Марфа вдруг вспомнила: когда князь Скопин-Шуйский вез ее из
Выксунского монастыря в Москву, она точно так же не знала, что сказать ждущему
ее народу. И князь Михаил обронил, словно невзначай: «Горе тому, кто не
признает в нем истинного сына Грозного! Народ растерзает сего неверующего!»
Марфа обрадовалась подсказке. Эта подсказка помогла ей
принять решение…
Что же отвечать теперь?!
– Да какой он тебе сын! – крикнул вдруг какой-то
рыжеватый молодой мужик с бледно-голубыми глазами.
И Марфа снова обрадовалась подсказке.
– Было бы меня спрашивать, когда он был жив. Такой,
какой он есть сейчас, он, конечно, уже не мой! – загадочно ответила
инокиня.
– Царица отреклась, отреклась от расстриги! – во
весь голос закричал Шуйский, который услышал то, что хотел услышать…
Дальнейшего Марфа не видела: сомлела, повалилась на руки
монахинь. Очнулась уже в своей келье. Не помнила, как ее перенесли в монастырь,
зато помнила тоску, которая владела ею даже в беспамятстве. Вот теперь для нее
уж точно все кончено на веки вечные. Пусть она спасла себе сегодня жизнь
загадочными словами, однако жизнь сия будет безотрадна и уныла. Еще похуже
небось, чем во дворце Грозного или в Угличе. Там она все-таки звалась царицей и
могла надеяться хоть на какое-то будущее, пусть даже призрачное, словно сладкий
сон. Теперь же время снов и надежд миновало. Вновь, совершенно так, как это уже
было после Углича, Марфа осознала: она значила что-то, лишь пока была матерью
своего сына. Теперь она никто, потому что сама подтвердила людям: нет у нее
сына! Она всенародно отреклась от Димитрия, словно бросила горсть земли в его
могилу. Теперь она в руках его погубителей – как если вновь воротились времена
Годунова… И тогда, и теперь она может рассчитывать только на чужую милость.
В монастырь уже пришел приказ отныне молиться за нового
государя. Раньше, еще несколько дней назад, он звался князем Василием Шуйским.
Теперь это царь и великий князь Василий Иванович… С чем же прислал он к инокине
Марфе своего брата? Какую кару приготовила ей новая власть? Неужели увезут ее
из Москвы в дальние, вечно завьюженные дали? Отчего-то Выксунский монастырь
представлялся ей занесенным снегом всегда, в любое время года, даже летом, в
такой недостижимой, непроезжей глухомани был он расположен. Вспомнилась сырая,
студеная келейка, столь низкая, что даже невеликая ростом инокиня Марфа не
могла распрямиться в ней в полный рост, оттого и согнулась, сгорбилась прежде
времени. Вспомнилось ветхое рубище, кое носила не снимая из года в год, озноб
непрекращающийся, стоптанные опорки на ногах, скудная, убогая еда и еле тлеющий
огонек в печи…
Неужто ее вновь обрекут на эти мучения?!
Марфа пошатнулась, однако Шуйский не предложил ей сесть.
Надменно глядя в огромные, испуганные черные глаза инокини, отчеканил:
– Прочти. Что молчишь, разве неграмотна? Читай же, ну!
Вслух читай!
С трудом разбирая написанное, Марфа зашелестела откуда-то с
середины послания: