И там же, внутри старой церкви, у передней стены, стоит фисгармония, на которой Дэриан в последний год научился играть, для чего надевал отцовские ботинки, чтобы хоть как-то доставать до педалей; это был грубый, крепкий, громкий инструмент, ничуть не похожий на спинет, принадлежавший Софи и стоявший в маленькой гостиной; Дэриану нравятся звуки, вырывающиеся из фисгармонии с диким, безумным торжеством, будто сам Господь пронзительно кричит через ее трубы. Дэриан разучил большинство гимнов из книги, которую дал ему преподобный Вудкок: «Господь — наша крепость», «Христос», «Христово воинство» и свой любимый «Ибо глас Божий — это радость, радость», который он обожал за сопрановые фиоритуры, напоминавшие звон падающих сосулек.
Заслышав, как брат играет на фисгармонии, Эстер застывает, и на ее маленьком, похожем на нежную камею личике отражается изумление; когда звуки с шумом обрушиваются мощным потоком, она смеется, зажимает уши крохотными ладошками и умоляет его перестать. (Если Дэриан умеет играть приятно, говорит она, почему же он не играет приятно? Он ведь знает, как она любит «Стрекочущих сверчков», которых он исполняет на пианино, стоящем в гостиной, мазурку «Шаровая молния», папины любимые марши, «Авьеморскую деву» или песню «Увези меня обратно в старую Виргинию», которую папа с Элайшей до хрипоты громко поют в унисон, — о том, как старые черные рабы… ну почему же он не играет приятно, ведь он умеет. На это Дэриан холодно, с уязвленной детской гордостью отвечает: «Музыка не должна быть приятной, она должна быть — музыкой».)
У младших детей, папиных деток-ангелочков, как он их называет, есть общая особенность: они боятся оставаться одни.
Но им нет необходимости оставаться одним, потому что они есть друг у друга.
Задавать слишком много вопросов запрещается, но отнюдь не возбраняется, напротив, даже приветствуется, чтобы эти умные любознательные дети читали друг другу вслух папины старые, покрытые плесенью книги в кожаных переплетах; при этом они могут выбирать себе какие угодно роли, «голоса». Это занятие приводит отца в восторг. Поощряет он и переодевание в разные костюмы, хранящиеся в кладовке. И надевание париков. А также разных туфель и ботинок. Там есть даже допотопный набор театрального грима, краски засохли и растрескались, кисточки затвердели, как палочки. С каким восторгом папа хохочет, глядя на своего младшего сына в торчащем черном парике и на младшую дочку в непомерно большой шляпе с цветами; глядя на детей в висящих на них шелковых сорочках и расшитых бисером атласных сюртуках, в юбках, задубевших от грязи… глядя на Дэриана с неумело нарисованными на верхней губе усами, на Эстер с нарумяненными круглыми щечками… какое детское веселье накатывает на него и как оно сменяется внезапным испугом: кто они теперь? кем стали? Вот этот мальчик в обтянутой шелком шляпе, с надменным видом шествующий через комнату, зажав под мышкой эбеновую трость, вот эта девочка в кружевном, украшенном лентами платье, едва поспевающая за ним, фыркающая и хлопающая в ладоши, словно бродвейская инженю… кто они теперь, в кого превратились?
«Они для Игры непригодны. Независимо от того, что я обещал их матери. У меня инстинкт на подобные вещи».
Однажды зимним вечером, при свечах, они услышали, как папа говорил это старшим детям, зажав в уголке рта едкую кубинскую сигару. Выражение лица у папы было хмурым, хотя и любящим. Никто, даже Милли, которая любила перечить, не пожелала оспорить папино мнение. Он обсуждал с ними планы, планы, предначертанные для них, «проекты», которые им надлежало воплотить в жизнь в предстоящие месяцы, «затраты», «состав действующих лиц» — он обсуждал их с красавцем Элайшей в рубашке с короткими рукавами, растянувшимся перед камином, словно ленивая эбеново-черная пантера; с Милли, одетой в шелковые брючки и вышитое в акварельных тонах кимоно, томно поглаживающей свои длинные, до пояса, волосы; с Терстоном в мятом костюме для верховой езды, мечтательно улыбающимся и покуривающим одну из папиных сигар; и с хмурым Харвудом, потягивающим эль из высокой кружки, — Харвуд бросил при этом на Дэриана и Эстер короткий взгляд, словно никогда прежде их не видел, и не проявил ни малейшего интереса к тому, подходят или не подходят они для Игры.
Папа никогда не отвлекался от мысли и имел привычку говорить о детях так, будто их здесь не было и они не слушали его с жадным вниманием и волнением; впоследствии Дэриану даже придет в голову: казалось, что сам Бог высказывал Свои мысли вслух, а мы находились внутри их. Рассеянно поглаживая тонкие детские волосы Эстер, водя указательным пальцем по подбородку Дэриана, папа философски размышлял: «Нет. Они не подходят. Да этого и быть не могло. Хотя они — дети Абрахама Лихта, они не такие крепкие, как вы». Папа обращался при этом к старшим детям, которые грелись в лучах его гордости, даже Харвуд, потягивая эль, перестал хмуриться, хотя морщинки у него на лбу остались.
— Катрина? Что папа имеет в виду, когда говорит, что мы не подходим для Игры? Что такое Игра? А, Катрина? — приставали к Катрине Дэриан и Эстер в последующие месяцы, когда ни папы, ни остальных родных не было в Мюркирке. И Катрина, пожимая плечами, отвечала:
— Никакой Игры нет, есть только жизнь. Ваш отец это прекрасно понимает, но не желает признавать.
— Но, Катрина, — умоляли они, дергая ее за рукава, — Игра, что это такое — Игра?
Однако Катрина, небрежно махнув рукой, уходила, а они, оставшись одни, смотрели друг на друга, сердитые и обиженные, потому что они — всего лишь маленькие глупые дети, которые никогда не узнают того, что известно их старшим братьям и сестре, и никогда не будут участвовать в Игре, в которую те играют, в чем бы эта Игра ни заключалась.
III
— Вот и я. Только — нет-нет, я предпочитаю побыть один. Спасибо, дорогая Катрина. Я сказал — один.
Забрызганный грязью, со множеством кровоточащих ссадин и царапин на лице, с искусанной москитами до красноты шеей, отец возвращается наконец домой после трехчасового блуждания по болотам. Громко хлопая дверьми, он направляется в заднюю часть дома, запирается в ванной, а в девять вечера садится за ужин с таким завидным аппетитом, что Катрина не успевает подавать ему еду, по крайней мере в достаточных количествах, хотя не отходила от плиты большую часть дня. Папа ест и выпивает несколько больших кружек пенистого эля; закуривает сигару и чувствует вдруг, как на него накатывает убийственная волна усталости.
Он не хотел, искренне не хотел, чтобы Ксалапу, прекрасную Ксалапу, пристрелили, это не входило в его план, действительно не входило, да простит Бог мою душу, если существует Бог и если у меня есть душа. Какая усталость! Счастье, что он не умеет долго горевать над своими ошибками. Абрахам Лихт вообще не из тех, кто долго горюет. Голова его падает на грудь, и Катрина вынимает сигару из его расслабленных пальцев. Со времен своего бродяжного детства, когда сама жизнь зависела от его бдительности и ловкости, Абрахам приобрел счастливую способность моментально засыпать, как только чувствовал себя в безопасности; сон приходил к нему не постепенно, а наваливался враз. Он — как контракэуерская сосна, хвастался Абрахам, волшебное дерево, которое, если верить молве, не имеет предела ни в росте, ни в глубине корней; контракэуерская сосна — дерево изысканной красоты и силы, оно может расти бесконечно — и бесконечно жить. (Если не вмешаются внешние обстоятельства.) Так же, как День манит Абрахама Лихта, пробуждая в нем воображение любовника, Ночь влечет его вниз, вниз, вниз, к сладострастной кульминации, приходящей во сне. Поэтому мне приходится все время гадать, кто же я: если Абрахам Лихт, обитающий среди теней, не есть мое истинное я, а дневной Абрахам Лихт — не самозванец.