— Да. Если найдете работу.
Он почувствовал грусть в этих словах и пригляделся к ее лицу:
— Чего же ты приуныла? Сама говоришь, что здесь хорошо. Чего же унывать?
Она посмотрела на него и медленно закрыла глаза:
— Чудно́, правда? Сколько времени мы были в дороге, мыкались с места на место, и я ни разу не задумалась. Здешние люди хорошо меня приняли, очень хорошо. А что я теперь делаю? Вспоминаю все самое грустное: ту ночь, когда умер дед и мы его похоронили. У меня тогда одна дорога была в голове — целый день трясешься в машине, едешь все дальше, дальше… Я как-то всего и не почувствовала. А сейчас хуже, тяжелее. Бабка… Ной ушел. Взял да и ушел вниз по реке… Сижу и вспоминаю… Бабка умерла по-нищенски, и похоронили ее, как нищенку. Тяжело мне. Как ножом по сердцу. Ной шел вниз по реке. Не знал, на что идет. Ничего не знал. И мы не знаем. И так и не будем знать, жив ли он, умер ли. И никогда не узнаем. Конни улизнул потихоньку. Мне раньше некогда было об этом думать, а сейчас мысли идут сами собой. А ведь надо бы радоваться, что попали в хорошее место. — Отец смотрел на ее медленно шевелившиеся губы. Она говорила, закрыв глаза: — Я помню, какие были горы у той реки, где Ной от нас ушел, — острые, точно искрошенные зубы. Помню, какая была трава там, где похоронили деда. Помню колоду на ферме — перо к ней пристало, вся изрубленная, черная от куриной крови.
Отец подхватил ей в тон:
— А я сегодня видел диких гусей. Высоко летели… на юг. Так красиво смотреть! Потом видел черных дроздов — сидят себе на изгороди. Голубей видел. — Мать открыла глаза и посмотрела на него. Он продолжал: — Еще видел маленький смерч, будто человек бежит через поле. А гуси летят клином, торопятся на юг.
Мать улыбнулась.
— Помнишь? Помнишь, как мы дома — увидим гусей и говорим: «Зима будет ранняя». А зима, когда ей время, тогда она и приходила. А мы все свое: «Зима будет ранняя». Почему, сама не знаю.
— А я видел черных дроздов на изгороди, — говорил отец. — Сидят себе рядышком. И голубей. Так спокойно, как голубь, ни одна птица не сидит… На изгороди… близко один к другому. А смерч поднялся высоко — и, будто человек, пляшет по полю. Я всегда любил на них смотреть. Высокий, в человеческий рост.
— Лучше и не вспоминать о доме, — сказала мать. — Теперь это не наш дом. Про дом лучше забыть. И про Ноя тоже лучше забыть.
— Он всегда был чудно́й… не чудной, а… да что там, моя вина.
— Сколько раз я тебе говорила — перестань. Он, может, и не выжил бы.
— Все-таки я виноват.
— Перестань, — повторила мать. — Ной — он не как все. Может, ему будет хорошо у реки. Может, так лучше. Нам нельзя растравлять себе душу. Место здесь хорошее, а там, глядишь, и работа найдется.
Отец показал на небо:
— Смотри… опять гуси. Большой клин. Ма, а зима будет ранняя.
Она тихо засмеялась:
— Иной раз делаешь что-нибудь, говоришь, а почему, сама не знаешь.
— Вот и Джон, — сказал отец. — Иди, Джон, посиди с нами.
Дядя Джон подошел к ним. Он присел на корточки перед матерью.
— Ничего не добились, — сказал он. — Ни с чем назад приехали. Да! Тебя Эл зовет. Говорит, нужно менять покрышку. На старой всего один слой.
Отец встал:
— Хорошо бы купить подешевле. Денег совсем мало. Где он?
— Вон там, от угла направо. Он говорит, если покрышку не сменить, лопнет камера. — Отец зашагал вдоль палаток, а его глаза следили за громадным клином гусей, пролетавших в небе.
Дядя Джон поднял камешек с земли, скатил его с ладони и опять поднял. Он не смотрел на мать.
— Нет работы, — сказал он.
— Вы еще не все объездили.
— Объявления везде одинаковые.
— А Том, верно, работает. Он еще не возвращался.
Дядя Джон нерешительно проговорил:
— Может, он тоже ушел… как Ной или Конни.
Мать строго посмотрела на него, и взгляд ее тут же смягчился.
— Что знаешь, то знаешь, — сказала она. — Есть такое, в чем никогда не разуверишься. Том получил работу, и к вечеру он придет. Это как бог свят. — Она улыбнулась счастливой улыбкой. — Плохой у меня сын? — сказала она. — Можно мне жаловаться на такого сына?
В лагерь начинали съезжаться легковые машины, грузовики, и мужчины один за другим шли к санитарному корпусу. И каждый нес с собой чистый комбинезон и чистую рубашку.
Мать встрепенулась:
— Джон, пойди разыщи отца. Сходите в лавку. Надо взять бобов, мяса для жаркого… сахару, моркови. И скажи ему, пусть купит чего-нибудь вкусного — все равно чего, только повкуснее. Сегодня… у нас будет вкусный ужин.
Глава двадцать третья
Кочевники, метавшиеся из лагеря в лагерь с одной мыслью — лишь бы найти работу, лишь бы уцелеть, сохранить жизнь, в то же время не забывали и об удовольствиях и находили их, измышляли их сами, жадно тянулись ко всему, что может принести радость. Иной раз поразвлечься удавалось и беседой, а шутки скрашивали жизнь. И так уж повелось, что в придорожных лагерях, вдоль берегов речушек, под смоковницами всегда находился рассказчик, и люди собирались у затухающих костров послушать тех, кто был наделен даром увлекательно рассказывать. Они слушали, и их молчаливое внимание сообщало этим рассказам торжественность.
Я воевал против Джеронимо…
Люди слушали, и в их спокойных глазах отражался свет потухающего костра.
Индейцы — хитрый народ, юркие, как змеи; захочет — так тихо подкрадется, что и не услышишь. Ползет по сухим листьям, а они даже не зашуршат под ним. Попробуй-ка, у тебя так не получится.
Люди слушали и вспоминали, как шуршат под ногами сухие листья.
Наступила осень, все небо в тучах. Разве можно воевать в такое время? В армии всегда все делается шиворот-навыворот. Все козыри в руках, а толку мало. С какой-нибудь сотней индейцев разделаться — и то посылали три полка, не меньше.
Люди слушали, и лица у них были спокойные, вдумчивые. Рассказчики заставляли слушать себя — ритм их речи был торжествен, слова торжественны, потому что этого требовал сам рассказ, и слушатели тоже проникались торжественностью.
Один индеец стал во весь рост на скале, против солнца. И ведь знал, что его отовсюду видно. Раскинул руки и стоит. Нагой, как утречко, а солнце бьет прямо в него. Может, в голове помутилось? Не знаю. Стоит там, руки раскинул в стороны, будто распятие. От нас до него ярдов четыреста. А солдаты… ну что ж, прицелились, лежат, послюнявят палец — пробуют, есть ли ветер; стрелять никому не хочется. Может, он неспроста так стоял. Знал, что мы не будем стрелять. Лежим — курки на взводе, а приклады на плечо не поднимаем. Смотрим на него. Головной убор, перо торчит в волосах. Нам все видно. А сам нагой, как солнышко. Долго мы так лежали, а он хоть бы шевельнулся. Наконец капитан осатанел, кричит: «Стреляйте, мерзавцы, стреляйте!» А мы лежим. «Считаю до пяти. Кто не будет стрелять, того на заметку». Ну что ж… мы подняли винтовки, нехотя, медленно, — и каждый ждет, что кто-нибудь другой выстрелит первым. Мне в жизни так горько не было. Прицелился ему в живот — индейца только таким выстрелом и уложишь… Он рухнул как подкошенный и покатился вниз. Мы подошли. Видим, не такой уж он рослый… а на скале казался великаном. Живого места не осталось — каша. Видали когда-нибудь фазана? Гордый, красивый, перышко к перышку, будто разрисованные, глаза и те будто разрисованные. И бац — выстрел! Поднимаешь его… весь в крови… И чувствуешь: вот загубил то, что лучше тебя; ешь его, и все равно радости мало, потому что и в самом деле ты что-то загубил и никак этого не исправишь.