– Пьяной, что ли? – спросил Мишка.
– Не пьяной, парень... Голодной... – еле вымолвил Иван Африканович.
– Да ну? – Мишка захохотал, помогая Ивану Африкановичу залезть на сани. – А я думал, пьяной Африканович.
– Дело привычное... – опять отмахнулся Иван Африканович и бессильно откинулся на сосновые кряжи.
Мишка так ничего и не понял. Он крякнул, застегнул штаны и прыгнул на гусеницу. Трактор взревел, сани дернулись, и дробное, раскатистое эхо слилось в лесу с тракторным гулом.
Дело привычное...
3. Сорочины
Через два дня, в субботу, исполнилось сорок дней после Катерининой смерти. Евстолья пекла пироги, варила студень из Рогулиной головы, а Иван Африканович пошел на озеро проведать старую лодку.
В болоте он медленно, не как раньше, перешагивал через валежины, а у озера долго сидел, глядя на воду.
В пяти метрах от берега со скромным достоинством проплыла утиная пара. Птицы, сберегшие любовь до самой осени, плыли как завороженные, и верность их друг другу сказывалась даже в одновременных, одинаковых движениях. Уплыли, оставляя на воде замирающий двойной клин.
Иван Африканович следил, как исчезал на воде утиный след. Он вспомнил, что сказала Евстолья о последнем Катеринином часе. Его звала, ему говорила: «Ветрено, Иван, ой ветрено, не езди никуда. Ветрено, ветрено...»
Нет, сегодня было на озере тихо, не ветрено, тростники не шевелятся, вода сонная, как масляная, лежала у ног. И хвощи стояли в ней словно впаянные. Светлым пластом лежало у ног родимое озеро, молчаливое, понятное каждой своей капелькой, каждой клюквинкой на лывистых берегах. Спокойные островерхие ели густо обступили ровное озерное плесо, перемежаясь то с начинающими желтеть березами, то с редкими огневыми рябинами. А вон осень выдохнула за ночь прозрачные бледные клубы сиренево-желтоватых осинок, и многие листья попадали на воду, лежат и не мокнут, словно и не мокрая совсем эта вода.
Вот эдак и пойдет жизнь: однажды с полночи растает лесное болотное тепло, и солнечный колкий мороз утром опустится на воду. Улетит последний гусь, остынет последняя кочка с вечнозеленой брусникой, и осоку на лыве ознобит инеем, а подо льдом сгрудятся в сонные артели сороги и окуни. Потом пойдут серые теплые тучи, осыпая светлый лед белым снегом, ветер подует с берега, зашуршат метелками промороженные тростники. И долго, очень долго будет зима. А там, глядишь, опять отогреются апрельские сосны, и щука в глуби шевельнет широким хвостом, давая первое движение мертвой воде. Опять набухнет метровая пластушина зеленого льда, просочится в протоку живая струя, первая лягушка откроет пленчатое веко, и в болоте впервые, крякнет отощавший глухарь...
И нет конца этому круговороту.
Ветрено, опять будет ветрено на лесном озере: голубые валы покатятся в одну сторону, и тревожно заорут на воде толстухи гагары. За две недели на полметра вымахают из воды хвощи, солнце до дна проколет лучами озерную воду, а лесной гребень целыми днями будет прочесывать синюю небесную лысину.
Потом смолистые дерева вытопят в прошлогодние раны затесов ясную, густую свою смолу, запахнет зеленым. Сквозь белые космы умершей травы вылезут на свет молодые ростки, закопошится все, заворочается, вода зацветет, будто засыпанная манной крупой; яро и бесстрашно затрубит в осиннике, задрожит мышастыми боками гуляка лось, все еще не успокоившийся после осеннего гульбища.
Конца нет и не будет.
Там, в июле, зацветут в заливах белые лилии, не расхлебать никаким веслом. Кулики долгоносые будут реже кричать своими переливистыми, похожими на пастушью свирель голосами, опять запахнет из леса сенокосным костром... Жизнь. Такая жизнь.
Здесь, у озера, нечаянно пришел к Ивану Африкановичу ровный душевный покой. Первый раз за последние шесть недель по-человечески высморкался, переобулся, заметил, что написано на свернутой для курева областной газете. Закурил. «Жись. Жись, она и есть жись, – думал он, – надо, видно, жить, деваться некуда».
Он приглядел ятву сороги, но рыбачить не стал, а выметал сети на самолов, вытащил на берег лодку и еще до обеда пришел в деревню.
Было тихо, свежо, солнечно.
Иван Африканович, не заходя домой, завернул в лавку. Он взял выпивки и несколько пачек пластилину, чтобы обмазать стекла в рамах. Увидел на улице председателя с бригадиром. Оба начальника слезли с лошадей и обтирали о траву сапоги, намереваясь зайти в магазин. Председатель за руку поздоровался с Иваном Африкановичем.
– Что это ты, Дрынов, – спросил он, – с утра запасаешься? Головки-то льняные сушишь?
– Сушу, как не сушу, – сказал Иван Африканович. – А это... Сегодня сорок ден, как женка... Ну в земле то есть. Значит, по обычаю...
– А-а, ну, ну.
– Может, зашли бы на полчасика, – сказал Иван Африканович, – самовар греется, пироги напечены.
– Да нет, брат, спасибо. Времени-то нет, надо ехать.
– Ну и тут можно, ежели...
Председатель с бригадиром переглянулись. Иван Африканович проворно сбегал к продавщице, принес три стакана, хлеба и банку болгарских голубцов. Завернули за угол.
– Там на тебя бумага пришла, – сказал председатель, весело подмигивая бригадиру и макая хлебом в консервную банку.
– Какая бумага? – испугался Иван Африканович.
– Да эта... Штраф за безбилетный проезд. Припасай пять рублей.
– Ну, это еще ничего. – Иван Африканович успокоился. – Я думал, много сгребут.
Больше председатель ничего не сказал, заторопился.
Сел на лошадь и уехал.
У своего крылечка Иван Африканович старательно вытер ноги о веник и услышал доносившийся из избы голос Степановны:
– ...Вот пришел этот Колька домой да еще и хвастает, что пятнадцать дён в тюрьме сидел; я говорю: «Ой ты дурак, ой дурак!..»
Иван Африканович вошел в избу, поздоровался с гостьями. Степановна замолчала, а Нюшка, качавшая зыбку, одернула новую шерстяную юбку.
– Рыбы-то не принес? – громко спросила Степановна.
– Нет, поставил мерёжи на самолов.
Евстолья наливала в кути самовар. В это время ребенок в зыбке проснулся, заплакал. Нюшка ласково, но неловко начала его утешать, а Степановна искоса наблюдала за Иваном Африкановичем, приговаривала:
– Ты его на руки возьми-то, на руки, да за подмышки бери-то. Гли-ко, ручищи-то у парня, гли-ко, у его ручищи-то...
Иван Иванович запрыгал в Нюшкиных руках и пустил губами радужный от солнца пузырь...
Иван же Африканович поставил бутылки на стол, отдал образцы пластилиновых петушков и медведей Марусе, а коробки с пластилином положил в шкаф. Гришка просил пластилину и хныкал. Бабка Евстолья вместе со Степановной развязали ему проколотую ногу. Она лечила Гришкину пятку сварцем, сваренным из еловой смолы, коровьего масла и дегтя.